отвечать 'да' или 'нет' на придуманные вопросы. Но потом внутри у меня потеплело, потому что в столовую пединститута идти не пришлось – мама Лена принесла котлетки с собой, и они были без скользкой перловки и очень вкусными. Пока я ел, она сидела рядом, и ее тепло, не вызывавшее уже испуга, проникало в меня вместе с теплом котлеток, проникало и производило в душе странные изменения. Эти изменения выражались в том, что я теплел все глубже и глубже, а когда тепло дошло до нутра и растворило желчь, добро начало распространятся из меня, распространясь далеко, соединило со всеми людьми – добрыми и недобрыми – и моя клетка, моя яма, моя западня, мое 'Я' превратилось в 'Мы', и я, почувствовав себя святым, и расплакался. Мама не расстроилась, она увидела, что слезы сына – не влага печали, но счастья, и, обняв меня за плечи, тоже заплакала. Если бы мы плакали так вечно, если бы я вечно видел, что иду в столовую с девушкой, которая очень скоро станет старенькой женщиной, боящейся умереть, и она бы вечно видела, кого ведет в столовую – не рожденного ею ребенка, а маленький, задумчивый мир, ежеминутно готовый и коллапсировать, и протянуться до бесконечности, то возвращаться в палату бы не пришлось, мы бы унеслись навеки в райские безвременные кущи и жили бы там вечно... Но слезы кончились, как кончались котлетки и шрапнель, и мы распростились, очищенные, и вместо небес встали на свои места в чуть просветлившемся кристалле жизни.
Утром следующего дня пришла дочь. Я лежал в кровати и смотрел на нее, почти двенадцатилетнюю, смотрел, не узнавая. Всем раньше на меня похожая, она стала Светой. Изменилось все – взгляд, разрез глаз, осанка, даже форма черепа – у меня он круглый, а у Светы уплощен с боков. Она сидела и смотрела на меня, и я чувствовал, что все довольны моим местоположением, все кроме дочери, которой приходится отвечать друзьям, что родной отец умер. Я смотрел на дочь и видел, что никогда не рассказывал ей экспромтом чудесных сказок, никогда не устраивал пикников на крыше сарая среди ветвей цветущей яблони, никогда не читал наизусть письма Онегина к Татьяне, никогда не старался, чтобы из нее распространялся свет, никогда ее не любил больше жизни. Я смотрел на нее и видел, что единственное, что я делал – это часами возил ее на шее, и она не хотела слазить. И еще обижал маму, а от вида бабушки передергивался.
Мы не говорили, только смотрели. В первые годы развода ей запрещали меня слушать, потом разговаривать со мной. Но я нашел выход из положения, и она стала говорить своими рисунками, полными символов. После того, как Вера Зелековна, стоя за дверью, узнала, как я их расшифровываю, дочери запретили мне рисовать, и связь наша оборвалась.
И вот, мы на своих местах в кристалле жизни.
'Могли ли мы занять другие места, более удобные для души? Нет. И вообще, что такое этот кристалл жизни, – стал я смотреть в потолок. – Если он состоит из беспорядочной толпы людей, каждый из которых существенно отличается от других, то никакой это по физике не кристалл, и даже не стекло, а просто непрозрачное аморфное тело, не пропускающее свет. Как не пропускает его сейчас моя дочь. И этот мой кристалл, оказавшийся непрозрачным аморфным телом движется по времени, растворяясь сзади смертями и прирастая спереди рождениями, ну совсем как дерево распространяется по радиусу, рождаясь под корой, но угасая сердцевиной. Можно ли сделать этот кристалл прозрачным, можно ли заставить его заиграть светом? Нет. Его можно сделать прозрачным, лишь сделав всех людей одинаковыми, или расставив их по строго определенным местам – а это не жизнь, это смерть.
Но...
Но ведь можно сделать так, что все больше и больше людей будут если не излучать свет, то хотя бы пропускать его? Не свет в виде фотонов, а чудесный человеческий свет озарения, свет любви, свет бескорыстной веры? Можно, и тогда мой кристалл станет прозрачным, и озарится светом, который мне, темному и холодному, и представить-то невозможно.
Я посмотрел на дочь. Увидел Свету, настроенную на поглощение, Свету из которой никогда ничего не выходило...
Не выходило?..
Выходило. Мы сочинили с ней сказку о добром Сплюшке, который все время спит в ночном колпаке, услужливо спит за тех, кто не высыпается, и она связала его на спицах из ниток цвета морской волны, и он спал за нас, по несколько раз встававшим ночами к только-только появившейся на белом свете Полине. Мы сочинили...
Дочь уставилась в окно – не захотела, чтобы я увидел то, что являлось в ее глазах от этих моих мыслей.
– Зачем она пришла? – задумался я, и тут же Полина, не удержавшись, посмотрела человечески, и я получил ответ на свой вопрос: ее прислали посмотреть на сумасшедшего, ничтожного сумасшедшего, но она пришла посмотреть на Христа. Пришла посмотреть, действительно ли я новоявленный Христос. Видимо, мама позвонила Свете, и они поговорили. У мамы хорошие отношения со Светой – та богата, а богатство для мамы – первейший положительный признак. Богатые умнее и правы – знает она твердо.
– Знаешь, что сейчас пришло мне в голову? – сказал я. – Мне пришло в голову, что человек должен стараться либо пропускать свет, либо поступать так, чтобы он исходил от него, и исходил не как слова, а как божье излучение. И тогда все станет ясным, тогда сразу можно будет увидеть черного человека.
– То, что исходит от тебя – это свет? – спросила она, сузив глаза, и я улыбнулся: 'Моя дочь!'
Мне не пришлось отвечать – в дверь постучали, и вошел доктор. Прощаясь с дочерью, я шепнул:
– Если ты в меня поверишь, я вознесусь...
Еще приходил сын. Он спешил и, поговорив о том, о сем, покровительственно похлопал по плечу и ушел. Вечером, подойдя к столу, я обнаружил на нем пакет, им принесенный. Он содержал лист хорошей мелованной бумаги с изображением старинной иконы на дереве. Лицо под нимбом было моим и несло стилистическое сходство с Христовым. Я улыбнулся – 'Мой сын'.
34
В то утро мне удалось принять двойную дозу таблеток, и я весь день был счастлив смотреть в потолок, смотреть, впитывая божественный мысленный свет. Вечером, когда я был уже не очень счастлив – стемнело, и потолок виделся не таким белоснежным, как выглядел днем, – вошел Степа – психический больной с небольшой, но стойкой манией (ему хотелось лишить дыхания всех женщин, изменяющих мужьям, но только лишь после получения весомых доказательств; за сбор коих и составление секретных баз данных он и был заключен в лечебницу по просьбе соседей и сослуживцев). Озабоченно склонившись надо мной, борец за чистоту супружеских отношений сообщил:
– Доктор уже неделю избегает тихих.
Я молчал, слабо улыбаясь, и Степа предложил поиграть в комнате отдыха в домино. Видимо, считая, что я не в себе, он был настойчив, и мне не удалось отвертеться. Простившись с потолком, я пошел, ведомый за