Кеш не слушает. Смотрит на ее покойное, застывшее лицо, а оно сливается с сумерками, словно темнота — предвестница могильной земли, и кажется уже, что оно отделилось, парит само по себе, легко, как отражение мертвого листа.
— Христиане тут найдутся, помогут тебе, — говорит папа.
Кеш не слушает. Немного погодя он поворачивается и, не взглянув на папу, выходит. И снова захрапела пила.
— Они помогут нам в нашем горе, — говорит папа.
Звук пилы, ровный, уверенный, неторопливый, будоражит гаснущий свет дня, так что с каждым ходом пилы ее лицо будто слегка оживает — прислушивается, ждет, считает ходы. Папа смотрит на ее лицо, на рассыпавшиеся черные волосы Дюи Дэлл, на раскинутые руки и веер в одной из них, теперь неподвижный на темном одеяле.
— Собирай-ка ужинать, — говорит он.
Дюи Дэлл не пошевелилась.
— Поднимайся, ужин ставь, — говорит папа. — Нам силы понадобятся. И доктор Пибоди небось проголодался с дороги. И Кешу поесть поскорей да опять за работу, чтобы не было задержки.
Дюи Дэлл рывком поднимается, смотрит на лицо. Оно похоже на меркнущую бронзовую маску, и только руки еще хранят подобие жизни — корявое, скрюченное, бездеятельное; силы уж нет, но как бы осталась готовность; еще не стерлась печать усталости и труда, словно и сейчас руки еще не вполне уверовали в успокоение: мозолистые и убогие, настороженно охраняют отдых, который не будет долгим.
Дюи Дэлл наклоняется, вытаскивает из-под рук одеяло и накрывает мать до подбородка, разглаживает, одергивает одеяло. Потом, не взглянув на папу, огибает кровать и выходит из комнаты.
Папа стоит над кроватью, свесив руки, сгорбленный, неподвижный. Поднимает руку к голове, ерошит волосы, слушает пилу. Подходит ближе, вытирает руку о штанину — и ладонь и тыльную сторону — и кладет ей на лицо; а потом на бугорок, где лежат ее руки под одеялом. Он трогает одеяло, хочет расправить у шеи, как Дюи Дэлл, и только хуже сминает. Снова пробует расправить, но неловко, — рука, словно птичья лапа, разглаживает морщины, а они появляются, как назло, повсюду, и тогда он сдается, опускает руку, трет о бедро — ладонь и тыльную сторону. В комнате слышен мерный храп пилы. Папа дышит тихо, с присвистом, переталкивая во рту табак.
— Исполнится воля Божья, — говорит он. — Зубы теперь вставлю.
ВАРДАМАН
И я бегу. В черную дверь, до края веранды и останавливаюсь. Плачу. Я чувствую место в пыли, где лежала рыба. Теперь она разрезана на куски нерыбы, а на руках, и штанах у меня — некровь. Тогда этого не было. Не случилось. А теперь она далеко ушла, и мне ее не догнать.
Деревья похожи на кур, что купаются в прохладной пыли жарким днем. Если спрыгну с веранды, окажусь там, где была рыба, а она теперь вся разрезана в нерыбу. Я слышу кровать и ее лицо, и их, чувствую, как пол дрожит под ногами у этого — который приехал и все сделал. Приехал и сделал — она была живая, а он приехал и сделал.
— Гад пузатый.
Прыгаю с веранды и бегу. В сумерках скатом надо мной — крыша хлева. Если прыгну, пролечу насквозь, как розовая женщина в цирке — в теплый запах, и ждать не надо. Руки сами хватаются за кусты; из-под ног осыпаются земля и камушки.
Но вот я снова могу вдохнуть — теплый запах. Вхожу в стойло, пробую тронуть его и уже могу плакать, меня рвет с плачем. Когда он кончит лягаться, я смогу, тогда смогу плакать, плач сможет.
— Он ее убил. Он ее убил.
Жизнь в нем бежит под колеей, под моей рукой, под пятнами пробегает, пахнет, и тошнота начинает плакать, выташнивает плач, и я уже могу вздохнуть, выташнивая это. Шуму получается много. Я чую жизнь, текущую в меня через ладони и вверх по рукам, и теперь я могу выйти из стойла.
Не могу найти. Темнота, пыль стены, — и не могу найти. Много шуму оттого, что плачу. И зачем столько шуму. Потом нашел под навесом для повозки, в пыли, и бегу через двор на дорогу, а палка прыгает у меня на плече.
Я подбегаю, а они следят за мной, рвутся с привязи, храпят, лупят глаза, натягивают ремень. Я бью. Слышу, как бьет палка; вижу, как бьет по головам, по лямке, или мимо, тогда они дергают, но я рад.
— Ты маму убил!
Палка сломалась, они дергают и храпят, копыта громко бьют по земле; громко, потому что будет дождь и воздух пустой перед дождем. Но она еще длинная. Они бросаются и натягивают вожжу, а я бегаю за ними и бью.
— Ты ее убил!
Я бью, они кружат на длинной привязи, дрожки кружат на двух колесах; они неподвижны, словно прибиты к земле, и лошади неподвижны, словно их задние ноги прибиты к вертящейся тарелке.
Я бегу в пыли. Ничего не вижу, бегу, пыль в глазах, и дрожки исчезают на двух колесах. Я бью, палка ударяет по земле, отскакивает, взбивает пыль, бьет по воздуху, пыль тянет вдоль по дороге быстрее, чем от машины. И теперь я могу плакать, смотрю на палку. Она сломана у самой руки — длиной с полешко, а была длинная. Я бросаю ее и теперь могу плакать. Теперь шума не так много.
Корова стоит в дверях конюшни, жует. Увидела меня на дворе и замычала; шлепает зеленью во рту, шлепает языком.
— Не буду тебя доить. Ничего для них делать не буду.
Прохожу мимо и слышу, что она повернулась. Я обернулся: дышит на меня сзади душисто, жарко, сильно.
— Сказал тебе, не буду.
Она тычется в меня, сопит. Мычит из нутра, с закрытым ртом. Я отмахиваюсь, ругаю ее, как Джул.
— Пошла.
Наклоняюсь, опускаю руку к земле и бегу на нее. Она отскакивает, бросается прочь, потом останавливается, следит за мной. Мычит. Уходит на тропинку и стоит там, глядит на тропинку.
В хлеву темно, тепло, тихо и пахнет. Могу плакать тихо и смотрю на холм.
Кеш идет на холм, хромает, — с церкви упал. Смотрит вниз, на родник, потом на дорогу и назад, на хлев. Припадая на ногу, идет по тропинке и смотрит на порванную вожжу, на дорожную пыль и вдаль на дорогу, куда утянулась пыль.
— Ага, небось уже дом Талла пробежали. Дом Талла пробежали.
Кеш повернулся и захромал по тропинке.
— Гад. Я ему показал. Гад.
Я уже не плачу. Я ничего. К холму подходит Дюи Дэлл и зовет меня. «Вардаман». Я ничего. Я тихо. «Эй, Вардаман». Теперь могу плакать тихо, чувствую и слышу слезы.
— Тогда этого не было. Еще не случилось. Вон где она лежала, на земле. А теперь она будет ее жарить.
Темно. Слышу лес, тишину: я их знаю. Но звуки не живые — и его тоже. Словно темнота лишила его цельности, разъяла на составные части — храпы, топы, запахи остывающего тела и аммиачные волосы; обманчивое видение связанного целого из пятнистой шкуры и крепких костей, внутри которого отдельное, потаенное и знакомое ЕСТЬ отлично от моего ЕСТЬ. Я вижу, как он распадается — ноги, дикий глаз, яркие пятна, будто холодные огни — и, паря во тьме, тонет, меркнет; все вместе и ничего по отдельности; все по