рано или поздно.

Он стыдил, настраивал себя, но сознание сиротливости не ослабевало, а, наоборот, крепло. Когда же он махнул рукою на свой настрой — черт с ним со всем, — постепенно успокоился и приободрился. Или так ему показалось.

Луна то светила чистым кругляшом, то заглатывалась тучками, а чаще всего виделась сквозь переплетение ветвей, как за тюремной решеткой. Ветер нес с реки свежесть, из урочища — душноватое тепло. Сухолом под сапогами потрескивал, как постреливал. Разучился Буров ходить по-пограничному. Он добрался до заставы — на пепелище не пошел, смотрел из кустов. Было черно, мертво, пограничная фуражка по-прежнему на братской могиле.

Да-а, а вообще-то Федя Лобанов орел был. Службу любил, поискать таких, огневик дай боже, матчасть пулемета знал как свои пять пальцев — с завязанными глазами быстрей всех на комендатуре разбирал и собирал «максим». В футболе — лучший центрфорвард, голы лепил с лету в девятку, хоть забирай в московское «Динамо». А однажды получил из дому посылку, роздал, себя обделил. Улыбнулся: «Восточная мудрость, парни: все отдашь — станешь богаче, поскупишься — обеднеешь». А Глеб Дударев был силач. Как Иван Поддубный. Бороться с ним не берись, сразу на лопатки уложит. Гирями начнет играть — заглядишься. Как-то старшину командировали во Львов, на окружные соревнования по тяжелой атлетике. Выступал он без всякой подготовки-тренировки, а штангу выжал — рекорд республики, судьи ахнули…

* * *

За околицей в мелколесье были разбиты палатки, возле них прохаживался часовой в рогатой каске, с автоматом на шее: пять шагов туда, пять обратно. Пока Буров приглядывался к нему, немец остановился, направил автомат на кусты.

— Вер ист да? — выждал секунду, пролаял уже уставное: — Хальт! Хэндэ хох! {[2]} — И полоснул очередями. Вокруг Бурова засвистели пули, сверху посыпались срезанные ветки.

Буров отпрянул и побежал в глубь леса, на бегу прикидывая: перестреливаться с часовым бессмысленно, из палаток повыскакивают и Бурову несдобровать. Да нет, не сдрейфил он, просто невыгодно было ввязываться: патронов кот наплакал, гранат всего две. Он убеждал себя, что поступил правильно, однако кто-то сидевший внутри Бурова, некий крохотный Буров, а в нем, крохотном, еще более крохотный, как деревянные матрешки в матрешке, — этот самый маленький Буров ехидно поддакивал: «Факт, а не реклама», — так поддакивал, что ясно было: осуждает большого, всамделишного Бурова.

А большой, всамделишный Буров дышал как загнан ная лошадь и пытался разыскать дозорную тропу, на которую нужно было выйти.

Он отыскал тропу, заковылял по ней. Луна, тихо, безлюдье, теплынь — хоть его познабливало, это, видать, от недоедания, организм слабеет. Поесть бы! Красноармейский ужин, хлеб и сало Теодосия Поптанича, немецкие колбаса, галеты или шоколад — все что угодно. Лишь бы поесть. Голод можно приглушить куревом, но и курева нет. Впрочем, курить в наряде не положено.

Буров ожидал, что тот, маленький, засевший в нем, снова скажет что-нибудь ехидное, с подначкой. Но тот молчал. Ну и ладно.

Буров ходил по участку и залегал, вновь ходил и вновь залегал. Перед рассветом залег да и уснул.

Проснулся, когда солнце пригрело. Потягиваясь, протирал глаза, разминал занемевшую руку, недоумевал: как же так сморило? Хорошо, кабан вблизи прошел, а если б немец? На буковом стволе, в месте, где отломился сук, — как след человеческой ступни.

В перелеске закуковала кукушка грустно и одиноко. Буров подумал: «Не буду загадывать» — и вскоре пожалел об этом, ибо вещунья все так же печально и отрешенно отсчитала добрых два десятка лет. Ну вот, могла напророчить ему еще двадцать лет жизни, а он поостерегся искушать судьбу. И зря. Впрочем, все это ерунда, мальчишество.

— Сержант Буров, вставай — сказал он себе и встал.

— Пойди ополосни физию, — сказал и пошел к ручью, помылся, прополоскал рот.

— Перемотаем портянки, так, что ли, сержант Буров? Так, конечно, — сказал и перемотал портянки, подтянул голенища сапог.

И уж затем заметил: как будто сам себе отдает приказания, вообще разговаривает сам с собой. Сперва он подумал о крохотном Бурове, что ехидничал давеча и подначивал. Не тот ли? Понял: не тот, здесь совсем иное, здесь — будто товарищ, равный тебе во всем, и ощущение: ты не один, ты с верным другом- двойником.

Так-то вот: выбрал наконец дружка — самого себя. А в той, навечно ушедшей жизни не удостоил дружбой никого — ни в депо, ни на заставе. Но почему, почему бы не подружиться было как следует с Федей Лобано вым, с Кульбкцким? Или со Шмагиным? Или с Сашкой Карпухиным? Черствятина, начальство из себя корчил, об авторитете пекся.

А отчего бы с Валерой Лазебниковым было не сдружиться? Мягкий, уступчивый, общительный, одно время прямо-таки льнул к Бурову. И талантливый, как рисовал-то! Однажды Лазебников рассказал ему о себе. Пацаном повлекло к рисованию, в школе учитель подарил цветные карандаши, Валерка разрисовывал лист за листом — и альбомом одарил учитель. Валеркин отец, донской казак, мрачный, жестокий и исступленный в труде, застал сына рисующим пароход, рявкнул: «Художество малюешь, змееныш?!» — порвал лист и зверски избил сына, зажав голову между колен. Бил сыромятиной и приговаривал: «Ты хлебороб, твоя забота — хлеб ростить, а не малевать!» В пацане прочно поселился страх, до семнадцати лет Валерка не рисовал, а потом дерзнул из дому и поступил в художественное училище в Ростове, оттуда пошел в Красную Армию. Когда западные области воссоединились с Советской Украиной, Лазебников попал в погранвойска, первеющий художник был в комендатуре, все заставы оформлял. Как он полз в село, волоча перебитые ноги? Как его застрелили вместе с хозяином двора Стасем Демковским?

Буров взглянул на дерево: среди зелени — желтый, в прожилках лист, и это желтое, отжившее, резануло по сердцу. Вроде бы рановато желтеть лесу. Иное дело — вишни, и особенно черешни, которыми обсажены волынские шляхи, — те сплошь в желтизне. А с чего в лесу-то? Но почему это так расстроило Бурова? Не начал ли раскисать?

А во Владимире-Волынском желтые листья каштанов были как листья табака. Курнуть бы! А во Львове облетевший с лип цвет набивался в углубления мостовых и тротуаров, как мелко нарубленный табак, было это год назад, в июне. Год назад!

Буров спускался по скосу холма, располосованного оврагами, а ему чудилось: спускается по горбатой, выложенной брусчаткой львовской улочке, слева и справа — церкви, костелы, синагоги. А потом почудилось: спускается малоярославецкой улочкой, незамощенной, пыльной, и ее пересекают овраги. Что ж, во Львов он приезжал на окружное совещание передовых погранич ников, а в Малоярославце родился и вырос — прожил почти двадцать годков.

Тогда на окружном слете, выступал и Буров, речь — как у всех: государственные рубежи бережем неусыпно, любые нарушения границы будут пресечены, родная страна может спать спокойно. Любое, кроме такого, которое случилось двадцать второго, ибо это нарушение было войной. И пограничники жизни свои отдали, чтобы не допустить ее на советскую землю. А когда конец войне? И чем заплатят фашисты за жизни его товарищей? Своими жизнями. Только так: кровь за кровь, смерть за смерть. Родная же страна пусть простит их за то, что уж не сможет спать спокойно, — мертвых прощают.

* * *

Растягиваемый расстоянием, натыкаясь на стволы, дошел автомобильный гул. Буров сказал себе:

— Ну, сержант, имеешь шанс убить медведя. Поспешай к проселку!

В придорожной канаве он устроился основательно: разложил перед собой гранаты, приспособил на бугорке автомат, попробовал, устойчиво ли. Стрелять надо прицельно, наверняка.

Гул растрепанно доносило из лесу, со взгорка, но автомашины еще не было видно, и проселок был пустынный, словно все вымерло вокруг. И то, что сейчас появится на дороге, должно быть убито.

Грунтовка, взбираясь на холм, распласталась до горизонта. И там, наверху, что-то зачернело. Ближе, ближе. Так, грузовик.

Дорога ожила, однако у Бурова было прежнее ощущение: она пустынна, здесь все убито раз и

Вы читаете Июнь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату