Правильно. Ранен, а не убит! Его не убьют, он дал обещание жить. А ранить — пожалуйста. Да, плечо как обожгло, под нижним бельем что-то теплое, мокрое, сползающее вниз, он знает: это кровь. Он поранен в боях под Шумиличами. Неважно, что до деревни целый километр. Будем считать: она рядом. Так ему легче: ранен в боях за Шумиличи.
В ячейку вбежала санинструкторша — перетянута в талии, белокурые кудельки, восковое личико, девчонка девчонкой. Макеев ее ни разу не видал. Новенькая. Взамен саниструктора-казаха, что был вчера с Ротным.
Санинструкторша велела сесть на ящик из-под мин, он сел, она принялась стаскивать с него гимнастерку. Он старался сам снять, отводил помогавшие и мешавшие ему руки, и вдруг из его глаз покатились слезы, лицо было совершенно спокойное, он не всхлипывал, сжав рот, а слезы лились неудержимо, точно сами по себе. Санинструкторша растерянно и сердито выговаривала ему:
— Ну, чего ты? Больно? Потерпи, не маленький.
Не маленький — правильно. Плачет же он не от боли. Однако Макеев не стал объяснять санинструкторше: «Оттого плачу, что тебя увидел, женщину, ты женщина, как и Рая, которая открыла мне чудо любви, а что прекраснее, чем любовь мужчины и женщины?» Это разве скажешь санинструкторше? Или скажешь разве:
«Ты жива, и я живой, а Рая, видать, погибла безвозвратно»?
Санинструкторша расстегнула большую сумку
В медсанбате ему обработали рану, сделали перевязку и наметили к эвакуации в госпиталь. Когда? Когда будут машины. Повезли очередную партию раненых, вернутся — и вас отвезем. А пока отдыхайте, товарищ ранбольной. И ранбольной отдыхал как отдыхалось: валялся на койке, уткнувшись в подушку, сидел на пне, уставившись в одну точку. А после ужина ушел в рощу за санбатом и просидел там на срубленной березе дотемна.
Приковылял в санбат и получил взбучку: разгуливая, моционя, прозевал автобусы, забрали раненых, опять укатили в эвакогоспиталь, а он остался при пиковом интересе, разболтанность допустил, лейтенант, и разгильдяйство.
Командир медсанбата, хорошенький, как херувим, капитан с пистолетом на боку, бушевал:
— Моционит в лесочке, променадничает, а никому не доложил! Самовольщик ты, лейтенант! Теперь покукуешь: машины будут только завтра!
Замполит, на возрасте, с животиком майор, тоже с пистолетом, но не на боку, а на заднице, успокаивал своего начальника:
— Да эвакуируем завтра, переспит ночку в санбате.
Тот позволил себя утихомирить:
— Пускай переспит.
Макеев переночевал в брезентовой палатке — ночью просыпался и тихонько, безутешно плакал в подушку, — а утром его осмотрели хирург и лично командир медсанбата.
И капитан сказал:
— А может, тебя совсем не надо эвакуировать? Рана в хорошем состоянии, заживает. Останешься в санбате, лейтенант?
— Останусь, — сказал Макеев, а хирург недоверчиво кашлянул.
Так Макеев очутился в команде выздоравливающих, сдав обмундирование в обмен на линялый байковый халатик, из-под которого высовывались неприлично волосатые голени. Он был доволен: зачем ему отрываться от своих, попадешь в госпиталь — ушлют черт знает куда. А тут свои под боком, поправится — и в строй, добивать немца, мстить за все. Идти с боями до Берлина, закончить войну и не вспоминать о ней. Нет, не так: закончить войну и никогда не забывать о ней.
Неподалеку доколачивали немцев, гудело и дымило, а здесь, в березнячке, в расположении медсанбата, посыпанные битым кирпичом дорожки, никакой стрельбы, хотя по дорожкам меж палаток ковыляли раненые и, случалось, из операционной на носилках выносили умерших, и при медсанбате было свое, пусть небольшое, кладбище. Макеев выспрашивал вновь прибывших, как там положение, на передке, что взяли? Раненые рассказывали: бои кровопролитные, но гитлеровцы не прорвались-таки, кольцо окружения сжимается, отбили такую-то деревню и такую-то, скоро гитлеровцам каюк.
Это здорово — каюк! Звягинцы свое сделали, стояли насмерть, внесли долю в победу. Многие жизнь отдали, многие, как Макеев, кровь пролили. У победителей раны заживают быстрее. И Макеев скоро поправится. И в строй. За этой победой будет другая, а за той — третья, и так до Берлина, до всеобщей, полной победы!
Когда до Макеева дошло, что вновь освобождены Шумиличи, он направился к каптенармусу и выторговал: ему — на три-четыре часа обмундирование, он — бутылку рома. Французский ром Макееву достался вчера от солдатика из его роты, заполучившего осколок между ребер. Поначалу солдат взахлеб рассказывал, как били немца в хвост и в гриву, танки стянули, самолеты, «катюши» играли вовсю, затем стал совать пузатую, обклеенную красочными этикетками бутылку. Макеев отбрыкивался, отнекивался: «Непьющий я, отдай кому-нибудь». Солдат глядел на него влюбленно — ну и чудик — и канючил: «Не побрезгуйте, товарищ лейтенант, я из вашей роты, я от души, возьмите, сгодится». И впрямь сгодилась. Пустил ее в ход. Поколебавшись, багровомордый каптенармус согласился — под величайшим секретом. Макеев обещал всяческую тайну, попадаться было самому не с руки.
Переодевшись в каптерке, он скользнул в кусты и березнячком выбрался к дороге. Проголосовал, подсел в шедшую к передовой полуторку. Покусывая папиросный мундштук и разухабисто вертя баранку, шоферюга просвещал Макеева: подобравши лейтенанта, выказываю уважение к офицерам. Подчеркивал рисковый характер своей службы: в кузове боеприпасы, чуть что — взлетит на воздух. Призывал совместно порадоваться: вожу и вожу снаряды, и все на голову немцам, кисло им сейчас, фашистам, оккупантам и вообще падлам. Макеев радовался, нельзя ему не радоваться, вояке. Чем громче голос наших пушек, тем ближе победа. А вояке небезразлично, чем окончатся бои, в которых полегли его товарищи и сам он ранен. Бывало, такие бои заканчивались нашей неудачей. Нынче не те времена. Нынче такие бои должны заканчиваться и заканчиваются нашей победой.
На передовой гремит убедительно, там твои ящички весьма потребные, товарищ водитель! Гони шибче, гони с ветерком!
В кабине было жарко, Макеев хватал нагретый сквозняк ртом и думал, что ему повезло: эвакуировали бы в госпиталь и не увидал бы Шумиличей. А ныне увидит. Сожженные, уничтоженные увидит. Такое вот везение.
На развилке он вышел из машины, до Шумиличей топал пешком. Плечо ныло, он покряхтывал, упрямо пылил по обочине. Проселок и поле перепаханы воронками и гусеницами, кусты выворочены, стволы деревьев разможжены; полусгоревшие автомашины, танки, опрокинутые повозки, но трупов не видно — убрали. А мертвечиной все-таки разит, и воронье каркает над полем и лесом.
Деревню признал по печным трубам, по пепелищам. Через дорогу стояла какая-то хозчасть, и Макеев для страховки спросил, как называлась деревня. Ответили:
— Шумиличи, а что?
— Да ничего, — сказал Макеев и пошел вдоль улицы. По ней навстречу ему и обгоняя его шли седоусые папаши-обозники, но ему казалось: он тут совершенно один. Даже Ильи Фуки нет с ним, он мотанул в самоволку без спроса, по методу Ильки, а сам Илька где-то далеко-далеко, за горами, за долами.
Пролились такие дожди, а уже сушь, пыль, от нее першит в горле. Жарища, пот струйками стекает по шее.
Макеев не утирается, неспешно шагает от пепелища к пепелищу: подойдет, постоит — и дальше. А на пепелищах ему слышатся голоса:
— Здравствуйте, сыночки! Будьте гостями, проходите.
— Унучек у меня в красных армейцах.
— Васька, меньшак. Жив ли, помер — бог знает…
— А второй унук был в полицаях, дак партизаны его подстрелили…