ненавижу. Спрашивай, — сказал он, — теперь я на все отвечу.
Было утро, когда он ушёл из опустевшего дома. Серое утро, прохладное и пустое; в дальних предместьях уже зазвучала жизнь, а на улицах Верхнего Города спало молчание, и молчание камнем лежало в нём. Он пытался почувствовать Торкаса — хоть дыхание, хоть тепло, но внутри у него был только он. Он единственный. Он один.
Нужно как-нибудь перебыть этот день. Нужно бережно и терпеливо собрать все силы. Телу — еда и сон: я возьму от него все, а душе угрюмую ярость — чёрную ярость сотен смертей и тысяч боев; это будет мой главный бой — бой за Торкаса и свободу.
Он не вернулся в Дом Ранасов, где ждут еда и постель, и тревога спутников Торкаса, и всевидящий взгляд Майды. Мне нужна только ярость — ярость, а не печаль, ничего человеческого — только то, что поможет драться.
Он поел в харчевне у городской стены и нашёл приют в заброшенном доме. Лёг на грязный истоптанный пол, поудобней устроил тело и заставил его заснуть. И опять потащило его в лабиринт перепутанных жизней: бой — поражение — смерть, ловушка — смерть, просто смерть.
Ярость, отчаянье, гнев — он собирал их по капле, он наполнял себя, как седельный мех. Только ярость, только отчаянье, только гнев, только безжалостное каменное упорство…
А когда стемнело, он вышел из дома. Он знал все ловушки, которые ждут его. Нет, не все. Только те, о которых знал Ваннор.
В полной тьме подошёл он к ограде Нижнего Храма. Легче тени он был, бесшумнее тишины; рядом с ним прошёл караул, и никто его не заметил. Он пошёл вдоль стены, чутко вслушиваясь в себя, а когда почувствовал: здесь, разбежался и прыгнул. В два человеческих роста была стена, но он легко допрыгнул доверху. Ухватился руками за край, перебросил тело и почти бесшумно спустился с той стороны.
Храм темнел впереди угрюмой бесформенной глыбой, он легко пробежал через двор, огляделся, полез наверх, словно видел пальцами стыки плит и трещины в камне.
Вот он уже на крыше; добрался до башни, втиснулся в узкую щель смотрового окна.
И — по лестнице вниз; кое-где попадались двери, кое-где они были заперты — не для него. Он бесшумно выдавливал их, как полоски тумана, — и все ниже, ниже; чёрный винт лестницы, чёрный зов далёкой угрозы, чёрная сила упруго вибрирует в нём. Ниже и ниже, снова закрытая дверь, и когда он вышиб её, на него набросились двое.
Он убил их, даже не вынув меча — просто схватил занесённые руки и вонзил их мечи прямо в их сердца. И пошёл вперёд, не истратив ни капли гнева, в чёрный зев коридора, в чёрный зов далёкой угрозы.
Длилось и длилось; бесконечен был лабиринт Нижнего Храма, полон ловушек и полон тайн. Глупенькие, скучные были тайны, простенькие были ловушки, и те, что хранят лабиринт, были только людьми. И они умирали молча, не успев осознать, что они умирают; он убивал их без гнева, как вырывают траву. Он хранил свой гнев для
И первый удар — издалека. Он почувствовал вдруг, что не может дышать. Тугое удушье, горячая дурнота… он впился пальцами в грудь, и тяжела чёрная ярость, которую он так любовно, так злобно копил, тараном ударила из него по силе, по воле, по мраку чужой души.
И начался бой. Тот уходил, таился, старался ударить исподтишка. Он был коварен, но не был могуч, и Безымянный продавливал сопротивление, ломился, крушил, настигал.
Все длилось и длилось. Они кружились во тьме лабиринта, отчаянно, неотвратимо сближаясь, и с каждым сближением, с каждым ударом он чувствовал: что-то меняется в нём. Коварные тени чужой души, чужой, расчётливой темноты неведомо как проникают в душу. И он, нападая и отбиваясь, безжалостно настигая врага, невольно сам становится им — одним из немногих — а, может, многих? — кого привлёк обречённый мир. Слетелись сюда, как мухи на падаль, и ловим короткую радость жизни, минуты бурлящего бытия, которые нам желанней бессмертия. Немногое можем мы взять у жизни — он выбрал власть, я бы выбрал войну — но никому из нас не удастся хоть на миг поверить, что мы — живые, что эта жизнь — настоящая жизнь, а не просто ухаб на дорогах смерти…
И гнев его угасал, и ярость ему изменяла, но был ещё один бастион — жестокое, каменное упорство. Ввязался в драку — стой до конца. Без цели и без надежды — до победы или до смерти.
Они уже были рядом, так близко, что можно достать, но между ними ещё стояла стена живого, трепещущего мрака. Их мрак, несхожий, чуждый друг другу, сливался, взрывался, смешивал их, и каждый из них был не только он, а он — и чужой, он — и враг, сам себе враг, я — и я, я — или я.
И горькая радость воспоминания: я знаю, за что я себя осудил. Я — свой судья и палач, я — свой враг, и ты — мой враг — мне поможешь освободиться.
Второй — то, что было ещё в нём другим — отчаянно вырывался. Ему не надо свободы, не надо небытия — ну нет, собрат мой! Ты начал первым? Так плати свою цену!
И беспощадная радость надежды: все будет, как я хочу! Последний удар: комок безысходного страха, вопль ужаса, вопль торжества — и он остался один. Один — в темноте. Один — на ногах, а у ног опустевшее тело.
И — все. Я — это я. Я — здесь. Не получилось.
Внутри комок визжащего страха. Он безжалостно стиснул его — чтобы не вопил. Он опять был один. В темноте. В безысходности ненужной победы. Никому. Незачем. Никогда.
Но что-то вдруг шевельнулось в нём. Прозвучало внутри — или извне? Голос, зов, нетерпение, ожиданье… Кто-то звал, просил, торопил. Его? Да, его! Кто-то в мире, кому он нужен…
Вастас отправил вперёд людей, и они вернулись с вестями. Странные были вести: на дорогах заставы, а в селеньях дозоры из чёрных. Непонятные вести: здесь исконно мирный край, а Такема не ссорилась с Ланнераном.
— Я поеду верхом, — сказала Аэна. — Дай мне одежду воина, я поеду верхом.
И они свернули с дороги, затерялись в холмах; два дневных перехода — и они подъезжали к реке. Некогда полноводная, нёсшая с моря суда, в тоненький ручеёк превратилась она, в жалкую струйку воды среди грязи и ила. А на холме, на бывшем обрывистом берегу, грозно серели мощные башни. Раньше здесь были пристани, многолюдье, богатство, а теперь запустение и тишина.
Кучка стражников тёрлась в Речных воротах. Пять монет — и они ни о чём не спросили.
Сквозь коленчатый проход, сквозь два ряда стен в паутину нищих улиц Приречья. Мало людей — и много пустых домов — видно улочки умерли вместе с рекою. И никто не торопится поглазеть, поспрашивать, почесать языки, как положено ланнеранцам. Нет, уходят с дороги, заползают в дома. Ланнеран болен, подумала вдруг Аэна. Это хуже войн и хуже чумы — то, что сделало Ланнеран молчаливым.
От Приречья свернули к Каону, в застарелую вонь караванного ряда; горец в сером плаще ждал их у нужных ворот. Это был большой постоялый двор — много спальных навесов, целое поле стойл, но лишь люди Вастаса и их дормы чуть заполнили пустоту. И опять она содрогнулась: хозяин не торговался. Молча принял, что дали, и ни о чём не спросил.
— Он не станет болтать, — при нем сказал Вастас Аэне, и хозяин ответил:
— Да, господин. Кто молчит — тот живёт.
Трех сильных воинов взял с собой Вастас, и они пошли, куда звал её сон — от Каона задворками Храма Ночи к Верхней улице, где она родилась. Она думала, что теперь Ланнеран покажется ей огромным, но он был так запущен, так обветшал… Что-то странное делалось в Ланнеране. Улицы были безлюдны, лавки закрыты, не курились дымки, не пахло едой. Только липкий, томительный запах страха…
А Верхняя улица умерла. Руины, руины, ещё руины. В ней не было места для новой боли, сердце не дрогнуло даже возле дома отца. Когда-то самый богатый, когда-то самый красивый… Бедный отец, подумала вдруг она, он был только слаб…
Трава проросла у портика Верхнего Храма. Здесь люди были, но мало — не то, что встарь. Когда-то здесь собирались мужи толковать о политике, о походах, о сделках. Здесь свергали правителей, здесь затевали войны, здесь бурлила весёлая душа Ланнерана. Неужели она уже умерла?
И сердце её вдруг сжала тоска: оказывается, Ланнеран мне всё-таки не безразличен. Я думала, что навек его ненавижу, но он в беде, и сердце плачет о нем…
Они укрылись среди колонн. Трава, осколки битого камня, и липкий, томительный запах страха.