стоянки овечьих отар или гуртов скота.
Поскольку главные покосы нашей бригады были расположены возле озера Кругленького, то чаще всего нам приходилось ночевать именно на здешнем полевом стане, который действовал, в отличие от многих, круглый год. Здесь были две теплых избушки и несколько кошар, крытых соломой. Избушки занимали пастухи и старики, работавшие на покосе, а молодежи и ребятне доставались для ночевок чердаки этих кошар – длинные, сумрачные, полные воробьиных и ласточкиных гнезд, упрятанных в кровельной соломе или прилепленных к стропилам и решетинам.
Искупавшись на закате в озере, мы наскоро ужинали, съедали остатки домашних запасов и супа из артельного котла и, поднявшись по шаткой лестнице на чердак, ложились вповалку на сено, устланное шубами, фуфайками и дерюгами. Несмотря на усталость, засыпали далеко не сразу. Слышались возня, шутки, разговоры. Но чем более сгущалась за слуховым окном ночная тьма, тем голоса становились приглушенней. Пацаны помладше, работавшие копновозами, начинали задремывать – сказывалась маета длинного жаркого дня. Взрослые переходили на шепот, заводили более серьезные – деловые и сердечные – разговоры. Мы, подростки, затаившись, жадно слушали их и с нетерпением ждали, когда ближе к полночи начнется главное – рассказывание сказок, бывальщин и страшных историй.
Обычно начинал Андрей Констанц, поволжский немец, сосланный в наши края в военные годы. Он, как ни странно, больше всех из нас помнил русских сказок. Правда, это были в основном известные сказки, вычитанные из книжек, – про Ивана-дурачка и Ивана-коровьего сына, про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про злую мачеху и добрую падчерицу, но Андрей умел преподнести их по-своему, привирал, где считал нужным, давая волю фантазии, и потому мы слушали его с неизменным интересом. Но все же главным рассказчиком был не он, а колхозный ветфельдшер Петро Ивахов. Правда, он ночевал с нами довольно редко, ибо к нашему сенокосу прямого отношения не имел. У него, инвалида с расслабленными ногами, была персональная лошадь в легких дрожках, и он в любое время мог укатить домой. Но все же Петро иногда, задержавшись в кошарах допоздна, оставался на овцеферме с ночевой и приходил спать к нам, на чердачный сеновал. Я даже подозреваю, что он оставался не только из-за больных овец, но и ради нас, ребятни, ибо знал, что мы любили слушать его байки. А ему наверняка нравилось рассказывать их столь внимательным и благодарным слушателям.
Я до сих пор не знаю, откуда Петро брал свои сказки, ибо нигде больше подобных не встречал, ни от кого не слыхал. Уж не сам ли он выдумывал их? Допускаю и такое. Но скорее всего – услышал когда-нибудь в детстве, в отрочестве и многое запомнил цепкой памятью, а там, где позабыл, свободно импровизировал по ходу рассказывания. Сказок и легенд в народе живет (во всяком случае, жило) куда больше, чем записано самыми дотошными и неутомимыми собирателями фольклора. Особенно – непечатных, «с картинками». А именно такими были в большинстве своем сказки Петра Ивахова. Однако я бы не назвал их скабрезными. Нет, в них никогда не смаковалась известная тема, а просто встречались рискованные ситуации, но и те Петро объезжал с врожденной деликатностью, обходясь иносказаниями и намеками. Любопытно, что он привязывал свои бесконечные истории к конкретному месту действия, и потому, несмотря на всю фантастичность, они приобретали реалистическое правдоподобие, и по жанру теперь бы я отнес их скорее даже не к сказкам, а к бывальщинам, в которых быль и выдумка, реальность и фантастика переплетались с необыкновенной легкостью и органичностью. Героями его бывальщин выступали традиционные фольклорные типы смекалистого кузнеца или мельника и вероломного, но придурковатого черта, простодушного Ваньки-пахаря и ушлого хозяина-жлоба; плутоватого солдатика или работника и тугодумного попа с его лукавой попадьей и глуповатой поповской дочкой. Встречались и исторические фигуры: от Петра Первого, Екатерины и Пушкина – до Сталина, Чапая и маршала Жукова. Непременными участниками невероятных событий в историях Петра-ветеринара были также звери и домашние животные, которые запросто говорили человеческими голосами.
Мне теперь трудно восстановить в памяти целиком хотя бы одну Петрову плутовскую бывальщину, ибо сюжеты, интриги их были закручены столь неожиданно и с такой необузданной фантазией, что воспроизведению вообще едва ли поддавались. К тому же все-таки больший интерес мы проявляли не к этим авантюрным повествованиям, а к тем страшным историям, которыми Петро перемежал их. Делал он это довольно своеобразно. Закончив очередную сказку, на минуту замолкал, как бы давая возможность пережить и осмыслить услышанное (и мы тоже молчали некоторое время, ошеломленные фантасмагорической небылицей), а потом вдруг говорил будто между прочим: «А что? Вот под Гладким Мысом был случай…» Или: «А вот еще, говорят, в Сагайске один мужик видел…» И далее следовало такое, от чего дыбом вставали наши волосенки и мы начинали мелко подрагивать, втягивая головы под старью шубы, фуфайки, дождевики, заменявшие одеяла. И вот эти страшные истории, служившие прокладками между бывальщинами и сказками, больше запомнились мне. И многие из них, как и сорок лет назад, я не рискнул бы рассказывать к ночи. Впрочем, не менее страшные истории я слышал и от других рассказчиков, а в некоторых сам был участником или свидетелем, вольным или невольным.
Женщина в белом
Так вот, был случай под Гладким Мысом. Место это, примерно на середине пути из Таскино в Каратуз, испокон веку считалось нечистым. То там в сумерках видели скачущую конскую голову, то встречали большую пеструю свинью (с чего бы так далеко от села?), которая приставала к пешеходам, бежала за ними, постанывая прямо как человек, то слышали какие-то голоса, которые раздавались в гулкой лощине раскатистым эхом и которые можно было понять как некий зов или предупреждение: «Уходи-и-и с дороги!». А в старые времена именно в этих местах чаще всего нападали на путников варнаки-разбойники, прятавшиеся в березниках и черемуховых колках. Однажды жертвой разбоя стала моя мать, о чем я уже рассказывал в одной из своих книжек. А перед войной случилось под Гладким Мысом форменное знамение, о котором по сей день старики не забыли. (Кажется, что-то подобное описано Шукшиным; ну, да мы же соседи, могла наша легенда и на Алтай залететь.)
Было это на рассвете, туманным летним утром. Ехал из Каратуза один шофер на грузовике, направляясь в Минусинск. И вот в аккурат под Гладким Мысом, едва он миновал дощатый мосток, как из тумана, заливавшего точно молоком широкую лощину, показалась молодая женщина, вся в белом. Шофер, конечно, знавший о том, что здешнее место нечистое, подумал сперва, что, может, это очередная жертва варнаков, ограбленная ими, в одной исподней рубашке, ища спасения, бежит машине наперерез. Только уж больно странная была эта женщина. И она вроде бы даже не бежала, а плыла в клубах тумана, и белые волосы ее, необыкновенно длинные, развевались за плечами, «ровно грива на ветру». Шофер, как ни испугался этой таинственной женщины в белом, все же не ударил по скоростям, чтобы проскочить мимо столь ранней и странной пассажирки, унести ноги подобру-поздорову, а притормозил свою полуторку и с пугливым любопытством высунулся из машины. Женщина в белом одеянии, с каменно-сонным лицом, с темными стоячими зрачками большущих глаз и бескровными, как у покойницы, губами остановилась чуть поодаль, на обочине, и, ни слова не сказав, протянула вперед, точно в молитвенной просьбе, худые белые руки.
– Чего тебе? – крикнул шофер с нарочитой грубоватостью, чтобы скрыть охватившие его страх и волнение.
Но женщина в белом не произнесла ни звука в ответ, а только развела руки в стороны и кивком головы показала сперва на левую, потом – на правую. И шофер лишь теперь рассмотрел, что в одной руке женщина держит пучок крупных спелых колосьев, а в другой – дрожащий красный сгусток, который обильно кровоточит, словно свежая рана; вроде бы тает, и капли крови, сочась сквозь пальцы, падают с запястьев в придорожную пыль.