Пришельцы с несчастливыми номерами
В.Стайеру, США, Сан-Франциско
1. Курилка и жопа – это с одной стороны, с другой – я с Валентином Павловичем
Курилка стоял на углу возле бывшей бабаевской булочной и прожигал папиросой воздух. Уже от татарского дома в нос ударял ее дрянной запашок, словно был в бычке не табак, была в бычке нестиранная стройбатовская портянка. Я задержал дыхание, накинул на нос платок, в нем еще жили запахи парикмахерского одеколона. Раз, сосчитал я Курилку.
Напротив булочной у зарешеченного окна ателье стоял его антипод, человек положительный, некурящий, стоял крепко, напоказ оттопырив задницу и блестя скошенным глазом. Вообще-то он делал вид, что интересуется женской модой: манекен за стеклом, хотя и принадлежал к универсальному полу, обряжен был исключительно в женское, – но этот блестящий глаз, но эта жопа навыкате… Я назвал его Жопой.
Курилка и Жопа. Двое. Чет. Возможно, где-то рядышком еще двое – Бежевый и Холодный. Четверо. Чет. И я, один, идущий навстречу. Нечет.
Четников следовало бояться. В Галактической Службе Четности они играли роль малую, это по меркам обывателя из пространства с
Миновать перекресток не получалось. Проходные дворы остались все позади, Шлемовский переулок второй год как перегорожен работами – итак, пятьдесят метров. Улица, как нарочно, пуста. Если б вывалился из парадной завалящий какой жилец, все было бы просто. Я бы к этому жильцу присоседился, к примеру, попросил закурить, и так, прикуривая без спешки, прошаркал от топтунов мимо. С прохожим мы как-никак пара, а где пара, там чет, и можно идти и не рыпаться – закон парности соблюден.
Правда, на мостовой впереди под красной тряпкой предупреждения чернела скважина люка – чтобы мостовая дышала.
Я этот люк знаю. С канализацией он связан частично. Метрах в трех от поверхности, если ползти по боковому отводу, имеется лаз в бункер бомбоубежища. Так что, если уж совсем подопрет, придется вспомнить то золотое время, когда мальчик по имени Сашка, теперешний Александр Федорович, перечитывал «Победителей недр».
Эх, пaрники, пaрники! Что же мне теперь из-за вас последние брюки драть?
Пaрники – загадка природы. Материализуются они из чего – неясно. Я думаю, на ближайшей помойке пустует один из бачков, как раз на объем такой фигуры, как, например, Жопа. Или Курилка, или любой другой. Сначала я все удивлялся, почему они со мной церемонятся, почему не шарахнут плазмой или, на худой конец, не спарят с какой-нибудь стервой поядовитей. Знают же, гады, что до стерв я больно охоч. Но не спаривали, не шарахали. И жупел в человечьем обличьи по имени Александр Федорович Галиматов жил и недоумевал, почто ему такое почтение. Потом-то он разузнал, и открытие оказалось обидным: сам Галиматов ни при чем, сам Галиматов лишь малая пешечка, свистулька на озерную птицу, которую подманивают охотнички аж с самой туманности Андромеды.
С мая месяца эти мусорные ребята, всегда разные и всегда одинаковые, торчали у меня на дороге, шагу не давая ступить. Закон четности, будь он неладен! Лишь только земные власти вступили в Галактическое Содружество и подписали ту долбаную Конвенцию, все шишки посыпались на одиночек вроде меня, и то не на всех – на избранных. Ходят же счастливые люди в обнимку с собственной тенью! Ходят, и ничего. Ан нет, есть еще какие-то особые астральные знаки, указывающие на такого-то и такого-то. Мол, за этими глаз особенный, они человеки меченые. А я меченый втрое.
Я миновал люк и, двигаясь со скоростью трупа, как раз поравнялся с парадной старинного татарского дома. В доме когда-то проживал татарин Коробкин, звали татарина Абдула и занимался татарин извозом. Во дворе, в дощатом сарае (теперь на этом месте гараж) он держал конюшню на двух ослов, тогда они назывались осликами. Вот по этому единственному татарину, пришедшемуся на тысячу прочего коммунального населения, дом и прозвали татарским.
– Галиматов, – услышал я из-за двери приглушенный шаляпинский бас. – Приготовься, я открываю.
Я приготовился и резко прыгнул на голос. Мохнатые руки схватили меня в охапку, втянули в дверное чрево, стали мять и крутить, а борода колоть и слюнявить.
– Плохо дело, Санек? А что, если я их лбами?
Мамонт в человечьей одежде, прикрывший бородищей клыки, наконец меня отпустил. Запах благородного табачка, и пузо – богатырское пузо, выпирающее из-под норвежского свитера, и лохмы, схваченные на затылке резинкой, про бас я уже сказал. А про татуировку, что гордо синела на кулаке, и говорить нечего – такое надо читать.
– Уф! – Я ткнул пятерней в потертые норвежские елки. – Тебе, Валентин Павлович, только бы кого- нибудь лбами. У тебя, гражданин Очеретич, одно душегубство на уме. За это я тебя и люблю. Здравствуй!
Валентин Павлович Очеретич осветил парадную своей стоваттной улыбкой и кротко, по-ягнячьи, сказал:
– Я вообще-то, Санек, за папиросами вышел, да какие уж теперь папиросы. Теперь без полбанки не обойдешься. Пойдем ко мне водку пить. А эти – пусть только сунутся.
2. Снег в августе. Почти фолкнер
Валькину коммуналку я когда-то знал, как свою. У порога – окаменевшая тряпка, помнящая еще жандармские сапоги старых досоветских времен. Говорят, что до революции квартира принадлежала одному жандармскому офицеру, которого отравила невеста, тайный большевистский агент. Ее тоже потом уморили – кажется, в тридцать шестом.
Слева от входа – вешалка. Когда-то давно на ней спьяну повесился Валькин сосед дядя Гриша. Дядю Гришу после долго жалели, он был человек добрый и по праздникам играл на гармони.
Первая дверь от порога – Валькина, Валентина Павловича Очеретича, старинного моего приятеля, а теперь еще и спасителя.
Девичья короткая память – мое фамильное достояние – опять меня подвела. Скверная штука, когда идешь по знакомой улице мимо знакомого дома и забываешь, что лет тридцать назад в окошке на втором этаже между горшками с геранями всегда блестела очками родная Валькина рожа. Был он в те годы хоть и старше нас, но болезненный, потому и торчал в окне, завидуя нам, уличному хулиганью. И вдруг оказывается – Валентин Павлович жив, здоров, проживает там же, носит норвежский свитер, и в минуты жизни роковые спасает опальных друзей, у которых девичья память.
Мы сидели в тесной Валькиной комнате: я – на положенном на пол валике от несуществующей оттоманки, Валька – на собственной заднице, подложив под нее три тома соловьевской «Истории». Стакан у нас был один, зато бутылок – четыре. Закусывали горчицей, забродившим черничным вареньем, воспоминаниями и легкими тычками в плечо.
– Серебрович? Серебрович сидит. Крепко сел, по шести статьям сразу.
– А дядя Витя? Клепиков дядя Витя? Как он, жив, едреная кочерыжка?
– Нет, Санек, дяди Вити. Замерз дядя Витя, Санек. Десять зим, как замерз. Прямо у нас в парадной, на батарее центрального отопления.
– Надо помянуть старика. Помнишь, как он участкового с подоконника сбросил? Веселый был человек, жаль, что замерз. А все-таки, Валя, как ни кинь, а славная была у тебя коммуналка. Не вонючая, не то, что моя.
– Сплыла, Саня, сплыла. Весь прежний народ, кто сидит, кто помер. Мусор остался. Повитиков один чего стоит, елдон-батон. А что, Шура? Давай, мы с тобой в Америку улетим на воздушном шаре? Положим на всех с прибором и улетим. Алюминий у меня есть. Почти тонна. Кислота есть. Сошьем мешок, надуем его водородом. Под Выборгом я знаю одну полянку. Выберем день поветренней…
– Валя, что-то на кухне горит.
– Пусть. Видишь под телевизором пачки? Это метеорологические таблицы, полный комплект с 1860 года. Я их четыре месяца из библиотеки таскал.
– Точно горит.