Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Однако проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.
Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли — «череп».
Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.
Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.
Буксирный катер «Трудовик» шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены — знак того, что навигация окончилась.
То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, «Трудовик» причалил к берегу и взял нас на борт.
В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей «эмки» — ждать случайного трактора.
Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.
Вот это был пир!..
Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.
Откуда это имя — Княж-Погост?
И для чего, мастак на злые шутки,
Сюда забрался родовитый гость
И околел с тоски на третьи сутки?
Ему-то пухом мать-земля сыра.
А ты закутайся, стяни потуже пояс...
Печальный случай — приезжать вчера
И только завтра попадать на поезд.
Здесь воздух безысходностью пропах.
Здесь десять месяцев ни зги, а два — ни тени.
И проволока ржавая в шипах —
Единственное здешнее растенье.
Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.
И день проклясть, и ночь. Свои мученья
Проклясть. И в заключенье — отбывать...
Тем, кто не отбывает заключенье.
Я никогда не публиковал этих студенческих стихов. Сперва это исключалось понятно почему. Позже — стеснялся, перейдя на прозу.
Летом 1947 года, после первого курса Литературного института, предстояло ехать на творческую практику. Выбор был свободным, куда пожелаешь — на юг, на север, на запад, на восток. Я выбрал Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции — всё это еще с детских лет владело мечтой.
Но выданных на дорогу и прокорм денег хватило лишь на то, чтобы добраться поездом до Котласа, а там — по Вычегде, до Сыктывкара, речным пароходом «Горончаровский» (я так никогда и не смог узнать, чье гордое имя носил пароход, и потому в романе «Тридцать шесть и шесть» заменил это имя на «Тютчев», но не из любви к поэту, а из озорства: в языке коми «тють» соответствует столь же краткому и выразительному русскому слову).
В редакции республиканской газеты «За новый Север», впоследствии ставшей «Красным знаменем», было туговато с журналистскими кадрами, и практиканта из Литинституга встретили с распростертыми объятиями: печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи. Не скупились с командировками: «На Печору? Езжай на Печору... В Заполярье? Поезжай в Заполярье...» Полтора месяца практики пролетели в одночасье. Я увидел таежные лесосеки и сплавные запани, нефтепромыслы Ухты и шахты Инты, недавно проложенную магистраль к Воркуте, тундру, оленей, вечную мерзлоту... Успел войти во вкус летучей журналистской жизни. И еще, слава богу, успел понять, что ничего не успел — ни разглядеть, ни осмыслить. Особенно, помню, меня удручало то, что, побывав на Севере, я так и не увидел полярного сияния — что расскажу в Москве?.. И когда на исходе августа мне деликатно предложили остаться на год в Сыктывкаре, в редакции — взять академический отпуск или перейти на заочное отделение, — я недолго колебался, перешел в заочники. Радовался, что вот еще целый год будет возможность наблюдать жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.
Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а
К тому времени я уже состоял в Коммунистической партии, и потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет здесь.
Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.
В ожидании прибавления семейства попросил квартиру — мне ее дали.
Возвращение к студенческой стипендии теперь стало проблематичным.
Колеся по городам и весям республики Коми, я увидел не только долгожданное полярное сияние, но и обнаружил, что вся эта северная республика представляет собою огромный концентрационный лагерь. Разница была лишь в том, что в лагерях под Ухтой режим был обычный, а в Воркуте — каторга.
Мне доводилось писать очерки о шахтерах, но фамилии героев вычеркивались: они были заключенными. Я писал рецензии на спектакли Воркутинского музыкального театра, но в газете оставались лишь имена действующих лиц, а имена исполнителей упоминать запрещалось, как и аплодировать им: они были заключенными.
Я слушал в «Севильском цирюльнике» потрясающего Дона Базилио — Бориса Дейнеку. Этот голос я знал с детства: им начинались утренние передачи Всесоюзного радио — «Широка-а страна моя родна-ая...» Теперь певец отбывал срок в Заполярье.
В маленьком фотоателье меня познакомили с тихим и улыбчивым человеком, Алексеем Каплером. Он сел за то, что не отверг пылких чувств Светланы Сталиной, дочери вождя. Однако главный меценат Болыпеземельской тундры, начальник «Воркутлага» генерал Мальцев (мне доводилось беседовать с ним по заданию редакции) распорядился перевести зэка на бесконвойный режим и дать ему работу фотографа, учитывая, что именно Каплер написал сценарии знаменитых фильмов «Ленин в Октябре», «Три товарища», «Котовский»...
Художник лагерного театра Петр Бендель подарил мне портрет товарища Сталина в форме генералиссимуса, выполненный в роскошной технике: карандаш с акварелью... Я до сих пор храню этот подарок.
Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты сюда приехал?» Я отвечал беспечно: «Просто так!» На что следовало глухое поучение: «Сюда
Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для «совков»? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.
Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.
Мрачные пророчества сбывались.
Страница за страницей, я листал эту книгу — уже с самого начала и подряд, — всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.
В одной из начальных глав «Архипелага» говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:
«...В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились: