«Эха Москвы», но нет, человек был посолидней и постарше.
Я к нему обращаюсь:
— Уважаемый! Не подскажете ли, где тут можно разжиться кипяточком? Душа горит, чаю просит...
А он останавливается, рассматривает меня внимательно с головы до ног — шинелку, папаху, ружьишко, — и глаза у него при этом такие добрые-добрые, а потом говорит:
— Почему же, голубчик, не подсказать? Подскажу... Пойдете прямо, потом налево, потом направо, а потом опять налево. Усекли?
— Спасибо, уважаемый, — говорю. — Усек, дорогой товарищ!
И потопал туда, куда велено.
А он, оказывается, вон кто!
Наш Исаич! Сам собой, сам из себя, сам с усам.
Стоит на трибуне, пережидает овацию. Сунул ладошку за борт своего защитного френча и долго стоял так, пока не вспомнил, что это не его характерный жест, а вовсе даже наоборот, что это жест Александра Федоровича Керенского, который совершил октябрьский переворот в феврале, занял пост главы Временного правительства, и был ему, Исаичу, глубоко противен, — поэтому он извлек ладонь из-за френча и, теперь уже обеими кистями рук, зацепил подмышки в тех местах, где у жилетки рукава, игриво эдак, будто бы собирался плясать «семь-сорок».
Чуть склонив набок голову, он улыбался смущенно — было заметно, что он отвык от подобного гама, от такого невиданного скопления людей. Что он немного задичал в последние месяцы, скрываясь от ищеек Временного правительства в Разливе, живя там в шалаше вместе с товарищем Зиновьевым.
И, как бы подтверждая это, Зиновьев вышел из-за стола президиума, приблизился к трибуне, стал за плечом вождя.
Тут я заорал от восторга и стал отбивать ладони с такою силой, что на них вскочили пузыри, потому что я был лично знаком с Александром Александровичем Зиновьевым, он теперь работает у нас в Литературном институте, а еще раньше, когда он жил в эмиграции, в Мюнхене, я издал в Москве его «Зияющие высоты», — и теперь я мог надеяться, что революция не забудет моих заслуг, что мне зачтется этот подвиг.
Впрочем, мои революционные заслуги были куда обширней.
Я знавал многих из тех, что сидели сейчас за столом президиума (то есть, сейчас они не сидели, а стояли, дружно аплодируя вождю на трибуне).
Я, например, был давно знаком с Эдуардом Лимоновым, которого революция наконец-то освободила из застенка, из лефортовской тюряги. Он приходил к нам в Литературный институт на защиту диплома студентом Алешей Цветковым, который в миру является соратником Лимонова по Национал- большевистской партии и его заместителем в редакции партийной газеты «Лимонка». Через это я даже попал в именной указатель справочника по экстремизму, потому что в справочнике было указано, что Алексей Цветков занимается в творческом семинаре профессора А.Е. Рекемчука. И теперь я мог надеяться на то, что революция воздаст мне по заслугам.
А вот — Михаил Шатров, невысокий плотный крепыш с сединою на висках. Я знавал его еще в ту далекую пору, когда он донашивал студенческую тужурку Горного института, когда он написал свои первые пьесы — «Именем революции», «Шестое июля», «Брестский мир», — и принес их мне на «Мосфильм» на предмет экранизации. Я корешился с ним и позже, когда за эти пьесы его начала преследовать охранка, а одна зловредная баба из московского горкома партии, Алла Петровна Шапошникова, допекала его столь жестоко, грозя исключением из партии, что я даже посоветовал Мише на время слинять из Москвы, уйти в подполье, что он и сделал. А однажды, оценив мой опыт конспирации, он позвонил мне спозаранок и предупредил, что ночевал у меня, поскольку на самом деле он ночевал у любовницы, так что если жена вздумает проверять — ладно, сказал я. И вот теперь он вышел, наконец, из своего подполья, улыбается народу и делает рукою отмашки, которые, наверно, не всем понятны, а вот я знаю, что эти жесты означают: «Дальше... дальше... дальше!»
Вообще, почти все фигуры и лица за столом президиума были мне хорошо знакомы. Вот Вася Аксенов, а вот Евтух, вот Гладила, а вот Войнович. Много лет они прокуковали в изгнании, а теперь возвратились на родину: приехали в Смольный прямо с вокзала, куда их доставили из-за бугра в опломбированном вагоне.
Надо ль удивляться тому, что мы всем сердцем откликнулись на зов революции! Ведь мы всегда были революционерами. Мы гордо называли себя
Нам претила буржуазность, мы знали, что если искусство буржуазно, то оно — не искусство. Кличка «либерал» считалась среди нас зазорной. Даже в повседневности, в быту, мы держались левой стороны: ходили налево, ездили на леваках...
Что с нами стало? Кто и когда посмел нас зачислить в правые? И почему мы смолчали? Значит, мы — правые, а Зюганов — левый?.. Может быть, это возрастное? Или просто: пойдешь налево — придешь направо...
Но вот мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.
И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.
Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.
Зал смолк и замер.
И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:
— Товагищи! Рабочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой все вгемя говогили большевики, совегшилась!.. Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!
Что тут началось — ни в сказке сказать, ни пером описать.
Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:
— Ура-а-а!.. Исаичу — ура!
Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:
— Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!
По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с «калашом» на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, она пела: «Встава-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!..»
Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:
...У-бери-те
Исаича
с денег!
Он для сердца. И для стихов.
А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина — здесь всё очень удачно совместилась, всё в одном.
Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, сшивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты разных мастей и просто недобитая контра.
Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая — кто и что сказал — слово в слово.
— ...То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?