«Родиться б мне лет на двадцать раньше... Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк...»

Вот как всё просто и смешно.

Так чего же я тут корячусь со своими угрызениями совести? Зачем бьюсь покаянным лбом о солженицынский забор?..

В начале девяностых думалось: ну, теперь конец. Литература гибнет прямо на глазах. Свобода слова и свобода печати, о которых так сладко мечталось, оказались раздольем лишь для чтива самого низкого пошиба. Тиражи толстых журналов, которые раньше делали погоду, скукожились до пределов видимости. Самые громкие писательские имена были теперь едва слышны, стирались из памяти читателей, будто бы их вовсе никогда и не было.

Молодежь столичных тусовок, которая раньше, в предвкушении жирных гонораров, ломилась в литературные подъезды, теперь меняла ориентацию: много ли там заработаешь? всего-ничего... Теперь она осаждала другие подъезды: коммерческих банков, нефтяных корпораций, брокерских контор, риэлтерских фирм... Ох, не податься ли и нам туда? Так ведь не умеем, не обучены воровать, нема таланта.

Всё, думалось мне. В этом году Литературный институт еще наскребет худо-бедно сотню абитуриентов, а уж в следующем будет пусто, в самый раз закрывать ворота, навешивать замок.

Но и следующим летом все столы приемной комиссии были завалены конкурсными рукописями.

Господи, думал я, ну какая сила, какой недуг влечет к этим воротам на Тверском бульваре мальчиков и девочек с тетрадками стихов, с ворохами отбитых на компе рассказов, с упованием в глазах, со святостью на лицах?..

Они садились писать вступительный этюд, а я скользил взглядом по именам и фамилиям в списке: но они покуда ничего не говорили и не значили, проскальзывали мимо внимания.

Зацепиться можно было лишь за диковинные названия городов, откуда они пожаловали. Ну, каких только захолустий не сыщешь на Руси: Череповец, Тобольск, Саранск, Пенза, Абакан, Сарапул, Балаково... не вижу Урюпинска, куда подевался Урюпинск?

Дни напролет читал рукописи.

Завораживал их исповедальный тон. То есть, не скажешь, что раньше его и вовсе не было: ведь, например, прозу журнала «Юность» пятидесятых — шестидесятых годов так и называли тогда — «исповедальной». Повествование от первого лица было достаточно распространенным и позже, особенно в книгах, тяготеющих к автобиографичности.

И все-таки первое лицо употреблялось с оглядкой. Интуитивно срабатывала самоцензура: напишу «Я» — меня потащат на Лубянку, напишу «Он» — поволокут его.

Но в рассказах Романа Сенчина имена, фамилии и прозвища героев зачастую просто совпадали с именем и фамилией автора либо являлись, вполне очевидно, производными от них. Героя звали Рома, Ромыч, Сэн. В других текстах присутствовали выразительные «кликухи» типа Хрон, что, вероятно, должно обозначать хронического алкоголика. А в рассказе «Кайф», местом действия которого был вытрезвитель, дежурный милиционер регистрировал гостя: «Сенчин Роман Валерьевич, поэт».

Само по себе это представляло определенный интерес, поскольку касалось проблемы взаимоотношений автора и его, так сказать, лирического героя.

Ведь природа художественного творчества такова, что не оставляет возможности полного тождества героя и автора. На пути от импульса к воплощенному образу происходит трансформация, которая и является актом искусства.

В данном конкретном случае между молодым писателем Романом Сенчиным и его героем, которого тоже зовут Роман Сенчин, существовала дистанция огромного размера, и не считаться с этим — значило впасть в профанацию.

Зачем же, спросите вы, он так настойчиво и даже навязчиво сближает образ своего героя с личностью автора? Что в этом — кокетство, кураж, завышенная самооценка? Нет, пожалуй. Ведь Сенчин совершенно беспощаден в изображении своего героя. Тогда — что?

Уже после, когда он стал лихо печататься и был замечен, когда о нем загудели на все лады, у меня появились соображения далеко не частного свойства.

Соображение первое.

Молодые писатели (поскольку это проявлялось не только у Сенчина, но вдруг сделалось характерной чертой поколения) как бы жертвовали собой — именем, биографией, репутацией — ради торжества бескомпромиссной жизненной правды.

Они, осознано либо подсознательно, придавали вымыслу безоговорочный статус подлинности. Казалось, что они одержимы целью разрушить само понятие fiction, аннулировать термин, обозначающий в западной литературе недокументальную, а в нашем понимании — художественную литературу.

(Вот ведь как любопытно: по русским понятиям — художественная, а по ихним — fiction, фикшн, фикция. Так им, буржуям, и надо. Хуже того, название знакового фильма Квентина Тарантино «Pulp fiction» переведено у нас как «Криминальное чтиво», что вообще приравнивает fiction к чтиву.

В недавнем интервью, опубликованном в российской газете, не помню, в какой, поэтому воспроизвожу смысл по памяти, — Василий Аксенов жаловался на то, что в американских книжных магазинах нерушимой стеной стоят книги различных жанров non fiction, а художественная литература ютится на двух полках в уголке.

«Что будем делать?!» — восклицал писатель.

Так вот, его молодые коллеги, даже не ведая тревог своего старшего собрата, дерзнули решить эту проблему по-русски отчаянно: рвануть рубаху на груди аж до пупа, швырнуть шапку к ногам, осенясь крестом — нате, вот он я, каков есть... не велите казнить, велите миловать... всё расскажу, как на духу, и имени не утаю!

Соображение второе.

Молодой писатель — через себя — пытается придать герою универсальность, типизировать его не в плане человеческого характера, а в плане социальном. Мол, это не деклассированный элемент, а классовый тип. Его «маленький человек» вырастает в фигуру не столько комедийного, сколько эпического плана: не чаплинский Чарли, а пушкинский Балда.

Этот совсем еще молодой герой — полупьяный, а часто совершенно пьяный, обкуренный, затравленный, угнетенный суицидными порывами — он, тем не менее, не люмпен, не маргинал, он не выпадает из типичного для российского обихода социального статуса. Он — у Сенчина, — учится в строительном училище, служит на пограничной заставе, работает на заводе, опять учится — теперь уже в институте, опять работает — в торговой фирме, обзаводится семьей...

Всё как у людей.

Если этих людей исчислить массовостью их социального статуса, мы получим в итоге народ. И тогда неизбежно придет понимание маргинализации всего народа.

О чем и речь.

Тут поднимается с рюмкой — говорить речь, — Илья Кочергин: высокий, плечистый, красивый парень, темноволосый, а глаза синие.

По воле случая (или же вовсе неслучайно) ему за пиршественным столом досталось то самое место, где он сидел, стесняясь и страдая, при нашей первой встрече, года полтора назад.

Семестр уже был в разгаре, а он только вот надумал поступать в Литературный институт — ему пошли навстречу, потому что согласился платить за обучение.

Велели разыскать меня в издательстве, показать свои жалкие сочинения и там же написать вступительный этюд, чтобы все необходимые формальности были соблюдены.

Я дал ему одну из конкурсных тем, а сам углубился в тексты. Это были рассказы охотника — про то, как стрелял кабанов и оленей на Горном Алтае, каких людей там встречал и какие байки от них слышал. Некоторые из рассказов были напечатаны в охотничьих журналах, и он пожаловался мне на то, что

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату