– Так вы же сказали, что у вас нет особого желания идти на этот турнир?
– Нет, – призналась фройляйн Вебер, – я нахожу танцующих мужчин ужасно глупыми. Особенно партнеров в танго! Они ведут себя, как заводные куклы, и воображают себя при этом неотразимыми.
Мы оба засмеялись. Фройляйн Вебер перестала жевать и закурила сигарету. Возможно, мне удалось скрыть смехом тот факт, что в последние минуты я перестал понимать фройляйн Вебер. Свой следующий вопрос, зачем она ходит на эти турниры, если они ей так не нравятся, я оставил при себе. Очевидно, сегодня был такой день всеобщего великого непонимания. Я стал смотреть на укладчицу, пытавшуюся поймать муху. Но женщина была очень медлительна, и движения ее были неловкими. Муха каждый раз уворачивалась от нее и снова кружила в пикирующем полете над двумя кружками недоеденного картофеля. Потом я понял, что дело не в мухе, а в ее провоцирующе наглом низком полете. Мне было не по себе, что я так долго молчу. Фройляйн Вебер загасила сигарету и снова принялась, за еду. Видимо, она заметила, что между нами что-то не заладилось. А я сидел и сочинял текст небольшого меморандума, который фройляйн Вебер, скорее всего, успела уже заключить сама с собой. Я, фройляйн Вебер, в дальнейшем отказываюсь объяснять возникающее у меня неудовольствие по поводу сложившихся обстоятельств недостаточностью собственной интеллигентности, но оставляю за собой право заниматься мелким бессмысленным критиканством в очень милой форме, что и буду делать, развлекая в обеденный перерыв своих коллег. И тут я совершил одну ошибку – принялся глупейшим образом хихикать по поводу собственной выдумки.
– Расскажите, пожалуйста, что вас так рассмешило? – спросила фройляйн Вебер.
– Одно слово, – ответил я.
– О-о! – протянула она. – Всего одно слово?
– Ну не совсем так, – сказал я, – я просто подумал, что нам пора отнести наши интернатские тарелки на мойку.
– Интернатские тарелки! – радостно воскликнула фройляйн Вебер и звонко засмеялась. – Из нашего редакционного приюта? Этого я никогда не забуду!
Фройляйн Вебер смотрела на меня с довольным видом. Взаимопонимание между нами, казалось, было восстановлено, во всяком случае на ближайшие часы. Фройляйн Вебер вытанцовывала рядом со мной, направляясь назад в редакцию. Большинство дверей стояли открытыми, дул легкий ветерок. Из многих комнат доносился стук пишущих машинок. Это были звуки, от которых внутри по телу разливалось тепло. Придумка про интернатские тарелки из редакционного приюта породила между мной и фройляйн Вебер чувство коллективизма, позволившее нам продефилировать по коридору дружной парочкой. Видимость неожиданного взаимопонимания и миролюбивого согласия я осознал не сразу, но потом мне снова напомнили, что день всеобщего великого непонимания еще не закончился. Статью про вечер УЧ-МО-КА я отбарабанил теперь на великой скорости и без малейшей запинки. ХерДдеген вновь отказался читать за мной текст и только сделал знак, чтобы я сразу отдал его в набор. А то известие настигло меня как бы случайно. Местный репортер Киндсфогель продиктовал мне по телефону кое-какие технические данные по запланированному крытому бассейну, про который мне предстояло писать ближе к вечеру. А потом, когда разговор был уже практически завершен, Киндсфогель сказал: «Сейчас как раз разбирают стол Линды». И хотя сама эта фраза уже содержала в себе информацию, я стоял и молчал, не произнося ни слова. «Вы еще не знаете? – спросил Киндсфогель. И поскольку я по-прежнему не отвечал, он продолжил: – Линда покончила жизнь самоубийством. Мне очень жаль, очень жаль. Послезавтра похороны». – «О боже!» – выдохнул я. «Да, – сказал Киндсфогель, – она повесилась в доме своих родителей».
6 глава
Таких слов мне еще никто никогда не говорил. В течение нескольких секунд я пытался представить себе, как где-то висит тело Линды. Но эта попытка так и не дала мне никакого представления, а только вызвала ужас. Я поблагодарил Киндсфогеля и положил трубку. Эта весть затормозила мой мыслительный процесс. Я извинился перед фройляйн Вебер, сказав, что покину на полчаса редакцию, и вышел. Внизу, на улице, мне бросилось в глаза, что козырек почтового ящика поднят кверху – мне это мешало. Я шел по Рыночной площади мимо итальянского кафе, открытого совсем недавно. Окна и двери были распахнуты настежь. За стойкой стоял молодой человек, он мыл бокалы и вазочки из-под мороженого, подпевая шлягеру, доносившемуся из музыкального автомата. То есть он пел, склонив голову к мойке. Песню заглушала журчащая вода, и это могло стать, подумал я, самым лучшим выражением моей скорби. Я уже собрался подыскать для себя место вблизи поющей мойки, но почувствовал, что мне мешает уличный шум. Я повернулся и опять прошел мимо почтового ящика. Опуская козырек вниз, я осознал: все, конец, причем навсегда. Улица, по которой я шел, была широкой, вымощенной булыжником. Черная гладкая поверхность каменной мостовой блестела на солнце. Посреди улицы тянулись прямые, как по ниточке, трамвайные рельсы. Трамвайного движения здесь вот уже несколько лет не было, а рельсы так и не убрали. Сейчас они символизировали собой только путь в пустоту. Начинавшийся в любой миг и каждый раз заново с любого места посреди улицы, путь этот уводил вдаль, но никуда не вел. Какое-то время я внушал себе, что люди выглядят со спины несчастнее, чем спереди, и вызывают к себе сочувствие. И поскольку я видел сейчас множество людей сзади одновременно, то в какой-то момент подумал, что иду со всеми вместе в одной большой траурной процессии. И лишь сам принудительный характер навязчивой идеи, за которую я так упорно цеплялся, вновь открыл мне глаза на то, что скорбел я один и никто о моей печали не ведал. В конце трамвайных путей было еще одно кафе, где на открытой площадке перед ним стояло несколько стульев. Здесь было не очень уютно и не очень тихо. Рядом с кафе строили большой дом. Шум бетономешалки довлел над всей территорией вокруг. Тем не менее я опустился на стул и заказал бокал красного вина и минеральную воду. Кельнер пожал плечами, как бы извиняясь за стройку и причиняемый ею шум. Поднялся ветер и принес с собой песчаную пыль. Я случайно дотронулся до головы и почувствовал песок в волосах. Кончиками пальцев я нащупал отдельные песчинки и какое-то время растирал их на коже головы. Благодаря этим песчинкам я ощутил свою причастность к смерти. Меня охватило радостное смущение. Песок в волосах осязаемо выражал мою печаль в более личной форме, чем журчащая вода, заглушавшая песню. Я смотрел на вращение бетономешалки впустую и ждал следующей порции песка и пыли. Я жил и вбирал в себя земную пыль, я жил и был одновременно немножко мертв. Никогда до этого не был я к Линде ближе, чем сейчас. Немного спустя я прикрыл рукой глаза, чтобы скрыть выступившие слезы. Через полчаса я расплатился и вернулся в редакцию. Хердеген вошел ко мне в комнату и спросил:
– Вы поедете на похороны умершей коллеги?
– Мне бы очень хотелось, – ответил я.
– Вы можете взять по этому случаю два дня отпуска, – сказал Хердеген.
– Спасибо, – промолвил я.
Я был благодарен Хердегену за его тактичность. Он назвал Линду умершей коллегой и отсек тем самым любую дискуссию на тему, каким образом она умерла и в чем причина ее смерти, которая, конечно, не была случайной. Ранним вечером я отправился на вокзал и разузнал, как можно туда добраться. Мне надо было ехать поездом до Вильгельмсхафена, а оттуда дальше автобусом до побережья. Поездка займет полдня, поэтому вечером я лег рано спать. Путешествие к Северному морю вообще было моим первым большим