Мишка Семенов во хмелю бывал буен, обладал большой физической силой, ради выпивки и душевного разговора мог пренебречь любым делом, в компании нашей числился неизменным запевалой. Люди были разные – и характером, и специальностью, и судьбой, и надеждами. Но имелось нечто, объединяющее всех – фосфор, соль!
Действительно, все эти забубённые, веселые студенты, спорщики, матерщинники, выпивохи, стали впоследствии знаменитыми людьми: наш Женька Думарский читал почетный курс лекций в Сорбонне, и труды его изучались на американских математических кафедрах; когда наш пианист давал концерты, люди за квартал от консерватории спрашивали: «Нет ли лишнего билетика?», а когда Тедька, ставший сорокапятилетним Теодором, дебютировал в Нью-Йорке, зал Карнеги-Холл стоя приветствовал его. Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» стал главным конструктором в гигантском станкостроительном объединении. Сотни молодых инженеров разрабатывали его идеи. Он был награжден многими орденами, стал многократным лауреатом Сталинской, а впоследствии и Ленинской премий, два-три раза в год он летал специальными самолетами на европейские и заокеанские конгрессы и конференции. Я уверен, что Абрамео тоже стал бы выдающимся человеком, знаменитым деятелем, но жизнь его прервалась, он погиб в 1937 году. Вот и Миша Семенов, наш запевала, оглушавший всех песней: «Ах, зачем ты меня целовала, жар безумный в груди затая…», – теперь уже академик, а Дом ученых недавно устроил выставку его картин, и профессионалы-художники высоко оценили Мишины степные пейзажи.
Стал в конце концов известен и я, не как химик, к сожалению.
Единственный человек в нашей компании, не имевший фосфора и соли, не блиставший в университетских аудиториях, был Давид Абрамович Кругляк.
Он и я учились на химфаке, вместе отрабатывали количественный и качественный анализ, вместе ходили в студенческие столовые. У Кругляка имелась комната на Садово-Самотечной. Когда-то в начале нашего знакомства я зашел к нему за книгой – комнатка была чистенькая, уютная, с ковриком, с книжной полочкой. Мне ужасно понравилось у Кругляка. Он, видимо, обрадовался тому, что я зашел к нему. Я сидел на диванчике, а Кругляк пододвинул ко мне ломберный столик и угощал меня чаем, спрашивал, не дует ли от окна, предлагал сварить яйцо всмятку.
Я стал бывать у него, мы вместе готовились к экзаменам. Иногда я оставался у него ночевать, и утром, когда я мылся на обледеневшей кухне, Кругляк уже успевал подмести пол, выветрить табачный и прочий дух, принести из магазина свежий чурек, заварить чай.
Как– то я рассказал о Кругляке своим друзьям и предложил устроить у него очередную субботу, и мои насмешливые, умные и привередливые друзья хорошо отнеслись к моему сокурснику. Он им понравился. А ведь многочисленные попытки ввести в нашу компанию новых людей обычно кончались неудачно -мы осмеивали и дружно забраковывали новых кандидатов. Но, конечно, мы понимали, что Кругляк человек без искры божьей. У Рабиндраната Тагора есть такие строки: «О, великая даль, о, пронзительный зов твоей флейты». Нам было ясно, что флейта не зовет Кругляка в великую даль.
Интегралы ему не давались. Выводы законов термодинамики он заучивал механически, а излагая проштудированные страницы, обычно говорил: «Не сбивай меня вопросами».
Но мы нравились ему вовсе не потому, что были белыми воронами. Он был гостеприимным хозяином вовсе не потому, что ему импонировали аристократы студенческого духа. Он был не дурак выпить. У него имелось много знакомых девиц, но это не были студентки.
Он любил часто произносить слова «прекрасно», «прекрасное». Об участниках наших суббот он говорил: «Какие прекрасные люди». И о колбасе в университетском буфете он сказал, блестя карими яркими глазами: «Прекрасная».
Он происходил из очень бедной еврейской семьи, отец его был лесником в Полесье, брат пекарем, сестры портнихами. Все они плохо говорили по-русски, картавили и пели, и мне нравилось спокойное достоинство Кругляка, когда он знакомил с москвичами и ленинградцами своих родных. Ему не приходило в голову стесняться их местечковой простоты.
Хотя я его знал лишь по совместным занятиям в университете и хотя, казалось, он был из малознакомой, как говорится, не моей среды, я, не колеблясь, в час денежной прорухи обратился прежде всего к нему. А как-то ночью, опоздав на электричку (я жил в то время за городом – в Вешняках), я вдруг оказался без ночлега и, стоя на Манежной площади, решал – к кому пойти ночевать; решал недолго – пошел к Кругляку.
Однажды, в воскресный день, я и Абрамео устроили розыгрыш, невероятно глупый и хулиганский. Абрамео обзвонил всех наших друзей и сообщил, что на меня напали бандиты, раздели меня, избили и что я пришел к нему на службу, в редакцию газеты, в нижнем белье, босой, с окровавленной головой. В редакции Абрамео не занимал должности редактора, а состоял ночным сторожем, и, естественно, мое положение было плохое – отлучиться Абрамео не мог ни на минуту, а через считанные часы в редакцию начнут приходить сотрудники. «Ребята, выручайте», – говорил Абрамео и вешал трубку.
Пришли все; первым с большим узлом пришел Кругляк.
К его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на моем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги, картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему.
Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу – зимнее рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать.
Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто не принес одежды для пострадавшего.
– Ты чего так поздно? – ревниво спрашивал я.
Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки – знаменитого медика, – эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» – Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог обидеть простого человека, – распив пол-литра, надо и поговорить.
Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, – как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.
В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории – все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой.
Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен.
– Я об одном жалею, – сказал он, – у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал.
Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья – бессмысленного и беспричинного.
Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.
Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.
Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: «…пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» Ванька, читавший угрюмым басом: «Черный человек… черный человек…», пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: «Ах, зачем ты меня целовала» и его отчаянные, как у Митеньки