полетами на воздушных лайнерах в Нью-Йорк и Вашингтон, с портретами в газетах.
Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, – Думарский опубликовал несколько новых математических работ, был поставлен вопрос о его выдвижении в академики; на Семенове начала, видимо, сказываться бурная жизнь, водочка – у него появилась стенокардия, но он не зачислял себя в больные – возглавил комплексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и открытия, совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили многих людей и у нас, и за границей. И выпивал он, как конь, по- прежнему, и курил полным ходом.
А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем плохо. У него тоже ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи определили у него язву. Диеты он не соблюдал, так как был холостяком – продолжал жить в комнатке, где когда-то собирались наши оглушительные субботы. Работал он в каком-то промкомбинате, производившем анилиновые детские краски, работал не только химиком, но и администратором – добывал дефицитное сырье, нужное для производства химикалий.
Как– то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший брат Кругляка -большеглазый семидесятилетний и черноволосый белорусский Чарли Чаплин. Он рассказал мне, что в связи с какими-то нарушениями и незаконными действиями ОБХС – отдел борьбы с хищениями и спекуляцией – арестовал нескольких человек, руководивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.
Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко Кругляка, и зло на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся помочь Кругляку, – старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова степень ее,– действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке – все были огорчены, все высказали надежду, что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь, но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с происшествиями в промысловой артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство – самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в общем теоретический – бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную помощь. Я вздыхал, говорил:
– Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:
– Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это может вам повредить.
Меня это тронуло, и я сказал:
– Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена, кто-нибудь обычно говорил:
– Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.
Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров
сердито сказал:
– Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.
Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:
– Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь – это прежде всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности – он читал лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться кролиководством.
Как– то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому – он к технике имел более близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: «Как это я забыл», – но в конце концов и я забыл об этом деле.
Как– то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня -и книги, и таблицы он уже давно послал брату.
Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о Кругляке, мы говорили: «Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда у человека нет телефона». Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла – работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего было.
Как– то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского. Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно. Жизнь мы прожили недаром – победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии, неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково, радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том, что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было, в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась, он бы все равно не был среди победителей.
– Давайте, ребята, споем, – предложил Думарский. И мы разом грянули:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая…
Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало, что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музыкальной