книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос… Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.

А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице – горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.

И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.

А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя ни изменить, ни исправить.

Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.

И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.

Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.

Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:

– Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.

– Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.

Действительно так. И Маша не стала спорить.

Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы – все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.

Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:

– Польты дамские привезли в магазин.

Доктор спросил:

– А зеленые есть?

И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.

Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.

В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.

Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу… Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.

И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.

Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.

Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:

– Славная девочка, нос картошкой, деревенская.

А Варвара Семеновна протяжно проговорила:

– Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.

Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.

Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила – большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:

– Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.

А когда Тихоновна спросила про папу – «кем он будет»,

Маша угрюмо сказала:

– Мама у меня учительница.

Ответ заинтересовал палату.

Петровна сказала:

– Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.

Варвара Семеновна:

– Инвалид, наверное.

Клава проговорила:

– А может быть, сидит… – и негромко пропела сипловатым голосом:

Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,

Не дождусь я того дня, как попутают меня…

Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:

– Ушел он, верно, от нее.

Тогда Клава сказала:

– Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь… – и мечтательно добавила: – Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон – все равно. Одно у нас удовольствие – любовь.

Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу.

Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный.

– Пусть папа с мамой придут ко мне, – попросила Маша.

Доктор сказал:

– Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа.

Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала:

– Ох, и нравится мне доктор.

– Что ж ты ему не призналась? – спросила Петровна.

– Народу много, постыдилась.

– Эх, Варвара, чего любви стыдиться, – сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа.

И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез.

Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала.

И все развеселились.

А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату