Москву: там возможностей для поэта намного больше, обхаживать критиков, нужных людей, вечера творческие устраивать, «быть на виду». То же шоу, что на эстраде, но обязательно делать вид, что ничего такого не делаешь. Правила хорошего тона. А у Ольги, к счастью или к несчастью, подобной склонности не было. Просто физически не могла подойти к «нужному человеку». И потом, вы знаете, ведь у автора, если он, конечно, в самом деле поэт, появляется со временем такая особая гордость: не хотите – не надо, ничего делать не буду, пальцем не пошевелю, пусть оно как-нибудь – само собой. Глупо, наверное, но вот странно – без этого уже невозможно писать… А затем вообще перестала что-либо куда-либо предлагать… Был такой человек, по-моему, он и сейчас процветает. – Ираида называет фамилию, которая мне в упор не знакома. Вдруг поднимает указательный палец, как в прежние времена, чуть прищуривается и, будто в трансе, с расстановкой цитирует:
В общем, поганая, мерзкая была статья. Впрочем, не только о ней, он и про других писал то же самое. Есть такая порода критиков – специализируются на помоях. Обольешь дерьмом – по крайней мере заметят. Тоже – способ литературной карьеры…
– А как же друзья? – интересуюсь я.
Ираида смотрит на меня как на идиота.
– Какие в литературе друзья? В литературе друзей нет. В литературе – тусовка, боевые соратники, «ближний круг». Строятся клином, и – на штурм, на приступ, вперед, «новые поэтические голоса». Тут главное, чтобы в спину не выстрелили…
Она на несколько секунд умолкает, снова нехорошо прищуривается, вспоминая, вероятно, о чем-то своем, а потом машет рукой и берет еще одну сигарету.
Далее следует рассказ о неудачном замужестве. Через два года они развелись; не понимаю, зачем она вообще за него вышла… Сын вырос, поступил в институт, на третьем курсе уехал по обмену в Америку… Главное – какой-то тупик; почему-то никак не могла никуда приткнуться. На поэзию, конечно, не проживешь, надо где-то работать. И вот – редактором, править чужие рукописи, труд, надо сказать, сумасшедший, потом – опять редактором, потом – в каком-то эфемерном журнале. Одно время компоновала детские книжечки для познавательной серии; знаете – «мыть руки перед едой», одно время писала очерки по российской истории… И все равно – копейки, копейки… Прибежала как-то вся запыхавшаяся – дай в долг пятьдесят рублей. Что такое по нынешним временам пятьдесят рублей? Четыре буханки хлеба, семь раз проехать в метро. Плащ носила один и тот же – зимой, весной, осенью. Подкладку только пристегивала. Хорошо еще зимы были последние годы – теплые. Нигде не могла устроиться по-настоящему. Это понятно: чтобы устроиться, чтобы врасти, надо быть так же, как все. А чтобы писать, если уж хочешь писать, надо, напротив, ото всех отличаться. Без этого ни стихов, ни прозы не будет.
Я пользуюсь паузой и предлагаю Ираиде посмотреть рукопись. Ираида несколько мгновений колеблется, а затем говорит, что лучше не надо.
– Вдруг стихи и в самом деле хорошие? Вдруг – гений? Будет потом мучить совесть, что ничего для нее не сделала.
Она провожает меня до выхода. Заходить больше не приглашает, вообще – держится отчужденно. И только, взявшись уже за ручку дверей, неожиданно говорит:
– Главное в литературе – вовремя оттуда уйти. Вовремя понять, что тебе, к сожалению, не дано. Не мучаться дальше, не выжимать из себя одну тощую книжечку за другой.
– А чем вы сейчас занимаетесь?
– Переводами, – говорит Ираида.
– Ну и как?
– Тоже – хорошего мало…
Еще через пару недель я собираюсь к Калерии. Разговор-разговором, а все- таки, как мне кажется, следует встретится лично. По телефону из человека много не выжмешь. Мне хотелось бы выяснить – вдруг сохранились еще какие-нибудь Олины рукописи, может быть, дневники, указания, что с этим делать. В пакете, который мне передал Бумбер, никакой сопроводительной записки не было.
Конечно, я пытаюсь с ней предварительно созвониться. Я же не из милиции, чтобы свалиться человеку, как снег на голову. Вдруг она меня просто не пустит? Но на долгие, по двадцать-тридцать гудков, телефонные дребезжания никто не подходит. Это, впрочем, меня не сильно тревожит. Бумбер предупреждал, что Калерия иногда целыми днями не берет трубку. Сядет, например, к радио, включит телевизор – и готово, можно выломать дверь в квартиру, даже не повернет головы.
Все, однако, оказывается немного не так. Когда я подхожу к переулку, тянущемуся от Загородного проспекта к набережной Фонтанки (кстати, Ираида живет отсюда в пяти минутах ходьбы), то уже издалека вижу, что он перегорожен строительным дощатым забором, ворота, правда, открыты, через них со звериным рыком выезжают грузовики, но внутрь пройти невозможно – грунт настолько разбит, что образовалась устрашающая грязевая лужа. Да, собственно, и незачем проходить. Мне и отсюда видно, что все три дома, дальний из которых – Калерии, поставлены на ремонт. Они уже, вероятно, полностью освобождены от жильцов, многие окна выбиты, зияют теневыми провалами, верхние этажи обвалены, точно землетрясением, и между страшноватых кирпичных ребер топорщатся остатки брошенной мебели. Квартиры Калерии, правда, это еще не коснулось, но ясно, что через день-другой, дойдет очередь и до нее.
Вот чем, оказывается, это закончилось. Даже дом, где Оля жила последние десять-пятнадцать лет, более не существует. Не существует места, где она радовалась, писала стихи, мучалась, влюблялась, разводилась, воспитывала ребенка, где она была, вероятно, счастлива и где была, уж точно, несчастна, и откуда однажды выскочила ненадолго, чтобы никогда не вернуться. И если потом, спустя тусклые десятилетия, спустя очередные реформы, очередные пертурбации жизни, как-нибудь неожиданно выяснится, что Ольга Савицкая была выдающимся современным поэтом (честно говоря, я в это все же не верю), то даже мемориальную доску прикрепить будет некуда. Да и зачем ей доска? Зачем знаки внимания человеку, которого уже нет?
Некоторое время я меланхолично брожу по окрестным улицам, сижу в каком-то кафе, выпиваю две чашки довольно неприятного кофе. Мне хочется почувствовать здешнюю атмосферу: вот по этому переулку она каждый день ходила, вон в тот садик, который, правда, отсюда не виден, водила гулять ребенка, бегала, наверное, вон в ту булочную, вон в тот магазин – таким же весенним днем, с сумкой, радостная, полная жизни, еще не знала, что впереди у нее – гнетущая пустота.
Что она делала во времена перестройки? Торчала, наверное, вместе со всеми на митингах, спорила, отчаивалась, надеялась, кричала до хрипоты, требовала того, чего, разумеется, быть никогда не может; во дни путча, скорее всего, стояла на Исаакиевской площади, может быть, даже входила в какую-нибудь самодеятельную «группу защиты». Потом оглянулась через несколько месяцев – другая эпоха, другие люди, непонятно, как с ними существовать… И дальше – дефолт, мгновенная нищета, денег (представить сейчас невозможно) не хватает даже на транспорт, приходится выбирать между обедом и ужином, вечная боль в затылке от того, что не на что жить …
Я меланхолично думаю обо все этом, и чем больше я думаю, тем меньше оно совмещается с памятью о той давней девочке, которая приподнялась когда-то на цыпочки, чтобы сорвать огненный кленовый лист. Разве предполагала девочка, что ее ждет? Разве догадывалась, какая жизнь ей предстоит? Если бы ей рассказать тогда – не поверила бы. И все равно, вероятно, прожила бы ту же самую жизнь. И еще я думаю о странностях Гоголя – ходил в диком платье, фактически уморил себя голодом, об эпилепсии Достоевского, о его маниакальной страсти к игре, думаю о трагической жизни Цветаевой, покончившей с собой в далекой Елабуге, об Ахматовой, на десятилетия замурованной в тишину Фонтанного дома. Неужели, чтобы писать, надо платить такую цену? Неужели нельзя обойтись какими-нибудь меньшими жертвами? И ведь если даже цена уплачена, если жертва принесена, это все равно, к сожалению, еще ничего не значит.
Вот такие у меня сейчас мысли. Я смотрю на тяжелые грузовики, которые с трудом протискиваются через ворота; морды у них у всех тупорылые, с рубчатых толстых шин стекает грязная жижа, мощный рык нахраписто прокатывается по переулку, и мне кажется, что вывозят они оттуда не мусор, а мертвое,