Сегодня такой случай представился. Пробираясь по окопу, он увидел убитого немецкого солдата и раненого матроса. Матрос истекал кровью и немец потащил его. А потом и самого ранило.
— Их бин арбайтер, — закончил пленный.
Второй день не переставая моросит дождь. Мелкими белыми бусинками ложится он на бушлаты, стекает струйками с касок. Иа дне окопов скопилась жидкая грязь. Она чавкает под ногами, кажется — вот- вот подберется к нишам, затопит их. Холодно. Вымокла одежда, а блиндажей своевременно не вырыли, и матросы поочередно, небольшими группами, ходят обсушиться и обогреться на ка-пе. Там всегда много людей, немного душновато, но зато тепло. Однако на ка-пе долго не задерживались. Посидит матрос, отогреет покрасневшие руки, выкурит самокрутку и молча уходит, уступая место другим.
Не забыли моряки берегов безымянной речки, хотя и далеко ушли от них; давно поняли, что от фашистов пощады ждать нечего, да и не просили ее. Есть хоть один патрон, поднимается еще рука для удара — и дерется матрос! А за спиной — Ленинград, вся родная земля.
Ненавидели фашисты его защитников в полосатых тельняшках, старались уничтожить ненавистную им «черную смерть». Бывало и так: кружится, кружится над дорогой самолет, как ястреб, и вдруг сваливается в отвесное пике, падает почти до вершин деревьев. Что он заметил? Батарею, воинскую часть, колонну машин? Нет, это только матрос. Он стоит на дороге и грозит самолету автоматом. Страшная сила отрывает летчика от сидения, ремни врезаются в тело, а он, сжав зубы, ловит в прицел быстро увеличивающуюся фигуру в бушлате. Перекрест нитей точно на груди матроса! Еще мгновение… И рвет землю трасса, кровью наливаются глаза летчика, а матрос, как ни в чем не бывало, снова стоит на дороге, но только в другом месте, да еще и папиросу крутит!
Снова пикирует самолет, и опять в самый последний момент матрос бросается в сторону, прячется за дерево или падает в воронку, чтобы выждать время и встать, стряхнуть с брюк желтые иглы елей и, заломив бескозырку, продолжать свой путь.
Сегодня в блиндаже особенно людно. Дым повис под толстыми сосновыми бревнами наката плотной синеватой пеленой. Она колышется, порой клубится от потоков свежего ветра, врывающегося в смотровую щель. Норкин отчетливо слышит тиканье своих часов. Не до разговоров матросам: они ждут, досасывают самокрутки и снова ждут, когда, наконец, приЕедут «языка».
Неделю назад, после длительного, упорного боя, моряки бросились в атаку, потеснили немцев, но из оврага неожиданно выскочили фашистские танки и пришлось поспешно отступить, спрятаться в окопах, прикрыться огнем артиллерии. Здесь, уже придя в себя, лейтенант Углов не досчитался одного матроса. Углов задал несколько вопросов и всё стало ясно: кто-то видел, как около немецких окопов Дроздов схватился за ноги и упал. В горячке боя про него забыли и он остался там.
Сгорбившись, опустив голову, стоял Углов перед Кулаковым.
— Как вы могли оставить товарища? Как это можно? — скорее спрашивал, чем ругал Кулаков.
Но вежливое «вы» и спокойный голос страшнее отборной ругани: это приговор Углову, командиру и моряку. Только с незнакомыми людьми так разговаривал Кулаков, только на них так смотрели его усталые глаза.
Углов мог сказать, что он не так виноват, как кажется, что матросов много, а он один и ему самому было жарко в бою — он сам порой дрался как прострой автоматчик. Многое мог бы он сказать в свое оправдание, да разве в этом дело? Разве оправданиями вернешь Дроздова?
«Я оставил на поле боя раненого товарища и нет мне оправдания ни как командиру, ни как человеку!» — вынес Углов себе приговор. _
— Как же это? — спрашивал Кулаков и обводил моряков широко открытыми глазами.
— Разрешите? — сказал Углов, исподлобья взглянув на капитан-лейтенанта. — Разрешите пойти туда? Буду искать Дроздова.
Зашевелились моряки, легким порывом ветерка пронесся одобрительный шепот и снова стало тихо. Смелое, даже дерзкое решение Углова казалось матросам правильным, единственным в создавшемся положении. Батальон жил внутренней спайкой, верой друг в друга, верой в весь советский народ. Каждый, идя в бой, был спокоен: товарищи не оставят в беде, помогут в трудную минуту, и вдруг…
«Пусть лучше погибнет Углов, чем вера в товарищество», — решил Кулаков и резко бросил:
— Иди!
Последнее слово сказано, и, прихрамывая, Кулаков, заковылял дальше, даже не взглянув на Углова. А тот, козырнув спине командира батальона, поддернул автомат и пошел к лесу. Никто не пожелал ему счастливого пути, никто не окликнул. Только на опушке леса догнал его командир отделения Крамарев и молча зашагал, точно попадая в следы, оставленные на мокрой траве стоптанными сапогами лейтенанта.
Глядя на их спины, вздохнул Кулаков и спросил, поворачиваясь к Ясеневу:
— Пожалуй, зря я их отпустил, а?
— Поторопились мы чуть-чуть…
— Вот и не зря! Жалко мне их, но пусть идут! Пусть все знают, что такое матросская честь!
Честь Родины, матросскую славу — вот что берег капитан-лейтенант больше своей жизни.
— Нет другой такой страны, как наша, и нет моряков лучше русских! — обычно говорил Кулаков, прочитав в газете или услышав по радио про подвиг моряков.
И настолько остро он чувствовал это, что порой бывал неправ. Например, он никому не сказал о своем ранении в ногу, считая, что сознаться в этом — значит расписаться в собственном бессилии. А однажды, когда Норкин попросил его представить к награде матроса Метелкина, который сжег бутылками два танка, Кулаков, с сияющими от радости глазами выслушал его, а потом спросил, пожав плечами:
— А за что его награждать? Ему было приказано держать фронт? Было! Если бы танки прошли — он бы не выполнил приказа. Я бы его отдал под трибунал!.. Объяви благодарность, и всё.
Тут вмешался в разговор и Ясенев. Они с Норкиным долго убеждали Кулакова в том, что он ошибается, но тот упорно твердил одно:
— Вы можете говорить что угодно, а наградной лист не подпишу!.. Вот если бы Метелкин проявил инициативу!
— То есть?
— Чего проще!.. Послали, допустим, его в разведку, а он по пути еще и танк сжег!.. Вот это совсем другое дело.
Ясенев пожал плечами, попробовал еще переубедить Кулакова, но тот заупрямился, и они разошлись по разным ротам так и не договорившись. Это, кажется, была их единственная размолвка.
Углов и Крамарев перешли фронт и долго бродили по лесам около передовой немцев, а потом на дороге перехватили связного одной из частей. Испуганный немец сбивчиво рассказал, что на днях их соседи взяли в плен матроса, но что с ним произошло в дальнейшем — он не знал. Рассказывая, связной отводил глаза в сторону, прятал их под белесыми ресницами. Углов прикрикнул на него и тогда он сказал, что после бесполезного допроса матроса облили бензином и сожгли.
— Что ты сказал? — переспросил Углов. Он не верил, думал, что ошибся, переводя слова немца, что сейчас эта ошибка выяснится и сразу станет легче.
— Фейер!.. Фу-фу! — пояснил пленный и жестами дополнил картину пылающего костра.
Теперь он оживился и в его ясных, цвета летнего неба, глазах впервые появился интерес, они заблестели, словно подернулись маслянистой пленкой. У лейтенанта появилось желание ударить фашиста. Ударить не просто, «для порядка», а бить, бить до тех пор, пока не исчезнет самодовольная физиономия, пока она не превратится в бесформенный кровавый комок, — но он сдержался и спросил, играя подвешенными к поясу гранатами:
— Часть?
— Двести пятьдесят первый…
— Не твоя, дурак! — зашипел Крамарев и для большей убедительности ткнул фашиста прикладом в бок.
Лицо того сразу посерело, плаксиво изогнулись губы ион недоумевающе посмотрел на лейтенанта. Углов пояснил:
— Название той части, — ему не хотелось говорить, какой именно, язык отказывался произносить