вовремя скрыться в коридоре, опоясывающем театральную коробку. Никем не замеченный, как ни в чем не бывало спустился в гримерную.
В конце концов, после безуспешного поиска виновного, решили, что автоматический штанкет опустился сам. «Наверное искра пролетела, оправдывался завпост, – ну, а как еще?!» «Искра пролетела, искра пролетела» повторял он как заведенный, как сбрендивший Германн «Тройка, семерка, туз, тройка, семерка, туз…». На что ему главный режиссер сказал только «Ну и мудак же ты».
Театр – какая же ты дрянь!
В который раз ты, театр, оставляешь меня летом наедине с ненавистным городом, а сам уезжаешь на гастроли. В этот раз по городам Черного моря! И я лишен моего сладкого моря, такого сладкого, как массандровское вино «Белый мускат Красного Камня», в котором восемнадцать процентов сахара. Я заказал привезти мне с моря бутылку морской воды.
Я опять начинаю скрываться от жены, жить у маленького человека и пить.
Утром меня подымает голос святого человека:
– Воспрянь духом!
– Все потеряно. Да? Жизнь не удалась?
– Все изменится. Я подыму тебя. Мы сейчас пойдем в парк, я там видела утят, мы возьмем их и будем выращивать на балконе.
И вот я на лесной дорожке. Иду, пошатываясь.
– Поймай мне кузнечика, пожалуйста, – слышу голос святого человека.
Я послушно становлюсь на колени. Стрекот, скрежет, поерзывание миллионов насекомых наполняют мой слух: так шипит бокал с шампанским, единым звуком, когда тысячи пузырьков подпрыгивают и взрываются в нем. Я растерянно оглядываюсь вокруг, затем бросаюсь в траву – трава прыщет кузнечиками. Еще и ещё я падаю в зеленую волну – и брызги, стрекочущие, упруго поскрипывающие, разлетаются в разные стороны. Наконец я выбираюсь на горячий асфальт и вижу, как сотни голенастых прыгунов греются на солнышке, шевеля усиками и посверкивая зелеными жемчужинами глаз. Здравствуйте братья мои; мои пятнистые, шипастые, мои прохладные, мои крылатые братья! Я накрываю рукой одного и чувствую упругие щелчки под ладонью, рывки вверх. Открываю рот и делаю щель между большим и указательными пальцами, и кузнечик выстреливает мне в небо; пораженный останавливается на языке, разворачивается. Я чуть-чуть придавливаю его: прохладный животик пульсирует между небом и языком.
– Не ешь его, – слышится голос.
Я выдыхаю кузнечика на волю, он прыгает в волну трав. Затем я ложусь на живот и пристально изучаю муравьиную жизнь в асфальтной трещине: как слаженно тянется ниточка крохотных существ к пещере, как толпятся они у входа передают друг другу камешки и заново отправляются в свой далекий, быть может, последний путь, – идеальное государство.
– Вставай, – слышу, – ты весь грязный. Вставай, стыдно за тебя. Люди идут.
А вечером мы пришли на эту же дорожку и слушали соловья в кустах. Маленький человек все ещё надеется отыскать утят. Я их видел, но наоборот постарался подальше увезти человека, а ещё я ему не показал ландыши, их и так мало в нашем лесу.
Нечаянно наступил в чертовом лесу на собачье говно. Пришлось снять башмак и вычищать палочкой протектор. В коем-то веке слушаю соловья да и то за таким занятием. А маленький человек вскидывает руками, воздевает к небу, прижимает к сердцу и протягивает навстречу птице. Можно сказать, что он танцует руками: эти его манипуляции чем-то напоминают якутский танец. А мне голос соловья напоминает человеческий язык, только ничего не понятно. Сплошь восклицательные интонации и другие. Точно поймает какой-то обрывок человеческой речи, причем только интонацию, и повторяет свистом. Выберет бессмысленно из предложения «Дойдем до той улицы, а потом – налево» «а потом», или из «В огороде бузина, а в Киеве дядька» – «а в Киеве», – и слышится на все лады: «…а потом, а потом, а потом, а потом, а потом, а потом… еве… еве… еве… еве, а в Киеве а потом, а в Киеве, а потом, а в Киеве, а потом» – под конец – трещетка; а трещетку заканчивает, однотонно взвизгнув несколько раз, – язык то ли младенца, то ли сумасшедшего, но непередаваемая прелесть, – с таким наслаждением я могу слушать ещё только перестук колес, которые увозят меня, увозят, увозят…
Следующий раз я сильно напугал её год назад. Пьяного, замерзающего менты бросили меня в машину и отвезли в обезьянник.
В полночь пришли двое: человек и жена. Жена достала зеркало.
– Посмотри на свое лицо. Я говорила тебе, что обязательно захвачу зеркало в следующий раз.
Веселый зайчик забегал по поганому ментовскому потолку.
– Ой, кто это? – подыграл я своей любимой.
Заржали менты, захрипели бомжи с одутловатыми, точно отмороженными мордами.
– И мне, и мне дай посмотреться! – орали.
На лице моей супруги отразилось явное удовольствие, переходящее в благодушие и умиление, а маленький человек дернулся и съежился точно его внезапно хлестко ударили по спине. Вероятно что-то отразилось на моем лице и это заметила супруга.
– Ненавижу! – выкрикнула она и плюнула мне в лицо. С чем и скрылась.
И опять все то же самое. Я лежу в постели и прошу маленького человека дать мне его руку. Это помогает, но уже не так хорошо.
– Боже мой, какой день, – катаю голову по подушке, – какой черный день.
И жму безответную руку маленького сильного, но надломленного человека. Он смотрит уже рассеянно на стену и нету у него уже слов ободрения. Но мне это так нужно; мне нужна его помощь ещё раз под любой залог.
– Вспоминать, вспоминать, – прошу я, – ну же, вспоминать. Боже мой, что угодно. Как мы путешествовали. Розы в Анапе, сладкий, плотный запах. Майские жуки… Бражник, огромный. В туалете в пионерском лагере, у запаутиневшей лампочки, тускло горевшей, я увидел необычное существо, огромную бабочку с крыльями, как серебряная парча, распластавшуюся на потолке, как платок с усами-щеточками; я привстал на цыпочки, приблизил к ней свое лицо и услышал, как бьется её мощное сердце. Потрясенный, испуганный, выбежал в сад, понесся к дому, где мы жили с тобой, и бархатные рыжие майские жуки толстые, как скоробеи болтались в воздухе, и было удивительно, как такое большое тело, подвешенное в пустоте, точно серьга, держат пленчатые бумажношуршащие крылышки. Жуки врезались в меня, я отбивался руками, а они настойчиво забирались мне на плечи, голову, только с одной мыслью в их насекомой головогруди – поудачней взлететь и все для того, чтобы опять потерпеть крушение: с хрустом врезаться в ближайший шелковичный ствол и заскрипеть застонать, как маленькая свинья. Шелковица ягода ягод. В городке, что стоит у моря, грубо сложенный из камня, в каждом дворе растет свое шелковичное дерево. После грозы, в месяц наитомительнейшей спелости ягоды, чернильные ручьи устремлялись вниз к морю по кривым мощеным улочкам, на крышах дрожали фиолетовые лужи; цвет по краям, где лежали побитые плоды истончался до красного; и собаки лакали кисло-сладкий сок на две трети разбавленный дождевой водой из туч, переваливших через горы. Жители, привыкшие к подобному зрелищу, были недовольны: им надоело подскальзываться на крутых ступенях, и фрукты они не ели, а несли из магазинов хлеб да молоко. Тем временем по улицам катились янтарные ядра алычи, недозревший инжир, ежевика и она – шелковица. А ручьи несли обломанные ветки, саранчу, кислотного цвета, точно светящихся, богомолов и тяжелых на вес в детской руке ещё живых, трепыхающихся, как маленькие птицы, ночных бабочек. Старик татарин в тапочках на босу ногу, сидит на улице, у дверей своего дома, меланхолично пьет вино, кусает плоский фиолетовый лук. Помнишь, как ты уволилась из пионерского лагеря и мы отправились с тобой путешествовать по побережью. Мне было лет шесть, но я все хорошо помню. Как добрались до палаточного городка, и в первую же ночь начался шторм. Срывало палатки, ездили машины, врезаясь в столбы; море, хоть и не было его видно из-за деревьев, было ужасно: оно лопалось и грохотало, как тысяча разорвавшихся бомб. Представляю каково было тем, кого шторм застиг в море. Наша с тобой палатка оказалась самой устойчивой. Я сидел, притаившись в углу, пугаясь взрывов, зажавши уши, а передо мной беспрестанно раскачивался фонарь «летучая мышь», все раскачивался перед моими, наполненными ужасом глазами, и раскачивался, будто мы с тобой бедствуем в утлом суденушке в открытом море. Наутро вид разрушения по лагерю поразил меня. Изорванный оливковый сад обнажил древесное мясо, цвета слоновой кости, и казалось, что в зарослях притаились, выставив бивни, угрюмые