Вера тяжело вздохнула и низко опустили голову.
Вера замкнулась в себе. Больше месяца она не выходила из дома. Она мучительно переживала все то, что произошло на ее глазах и с ней самой за эти два последних года. Часами она читала Евангелие и Молитвослов или сидела, устремив прекрасные глаза в пространство и ни о чем не думая. Внутри нее совершался какой-то процесс и приводил ее к решению. Но в церковь она не ходила и к священнику не обращалась. Она боялась священника. В тайну исповеди она не верила, да и как сказать все то, что было, когда она сама не разобралась, как следует, во всем происшедшем. Она старалась определить степень своей вины в цареубийстве и вынести себе приговор.
А между тем шел май, и наступало в Петербурге то пленительное время светлых, белых ночей, когда город становился по особенному прекрасен, когда что-то неопределенное, призрачное, точно потустороннее витает над ним; по скверам и бульварам томно пахнет тополевой почкой и молодым березовым листом. И празднично радостен грохот колес извозчичьих дрожек по булыжным мостовым.
Поздно вечером Вера вышла из своего затворничества и пошла бесцельно бродить по городу.
Па Фонтанке, у Симеоновского моста, была выставлена картина художника В.В. Верещагина. Выставка была давно открыта и теперь заканчивалась. Никто уже не ходил на нее.
Вера поднялась во второй этаж, купила билет у сонного сторожа и вошла на выставку
Перед ней открылась длинная анфилада комнат, ярко освещенных новыми круглыми электрическими фонарями Яблочкова. Их ровный, яркий белый свет был холоден и как бы мертв. Чуть синели угли и матовых шарообразных фонарях. Посетителей не было. Час был поздний. Рассеянно проходила Вера по пустым, без мебели комнатам, где по стенам, в широких золотых и черных лепных рамах висели картины. Вера безразлично скользила глазами по Туркестанским видам и сценам. На мгновение остановилась перед картиной Самарканда. Так блистательно ярко была написана мраморная мечеть, ее белые стены, белые халаты и чалмы сидящих подле туркмен, белая земля под ними, солнечные блики повсюду, что Вере казалось, что от картины пышет азиатским зноем.
Вора шла дальше по пустым комнатам. В одной из них, отделенная от середины лиловым шнуром на столбочках, висела только одна большая картина. Никого поле нее не было, и Вера вздрогнула и почувствовала, как холод побежал по спине, когда она вгляделась в картину.
В черную раму, как бы через громадное прямоугольное окно без стекол, Вера увидела: серый, туманный, осенний день. Низкие тучи совсем упали на землю. Сухая трава, и в ней, между стеблей, до самого горизонта лежат обнаженные мертвые тела. Множество тел… Тысячи… В углу картины — священник. Он совсем как живой. Вере показалось, что он пошевелился, когда она вошла. На священнике черная потертая риза с серебром. У него к руке кадило. За ним солдат-причетник с коротко остриженными черными волосами. Он в мундире. Белесый ладанный дымок вьется от кадила, и Вере кажется, что она видит, как он тает в сыром, холодном воздухе. Вера ощущает и запах ладана. К этому запаху примешивается никогда еще не слышанный ею сладкий запах тления. И Вере кажется, что слышит она, как два хриплых голоса свиваются в панихидном пении.
Картина и называлась — «Панихида»…
Вера, как подошла к картине, так и не могла уже отойти, точно вросла в землю; что-то притягивало ее. Ей было мучительно тяжело смотреть, было страшно, пугала реальность картины, но уйти не могла.
«Вот они, — думала Вера, — герои за веру, Царя и Отечество, живот свой положившие на бранях… Голые, мертвые тела… Никому больше не нужные, брошенные на съедение воронам. Священник и солдат- дьячок — вот и вся честь героям, вот и вся панихида по убитым солдатам».
Снова стали подниматься откуда-то изнутри притушенные было бунтовщицкие мысли. Они начались еще, когда пять лет тому назад Вера увидела первого человека, умершего на ее глазах, матроса, убившегося в Петергофе. Эти мысли, тогдашние, детские, толкнули ее на страшный путь, участия и народовольческом движении и привели к тому, что теперь ее мучит, что она не разделила участи казненных.
Она стояла, и картина оживала перед ней и доводила до галлюцинаций. Вера все позабыла, позабыла, где она. Она ежилась в своей весенней мантилье, как будто холодный ветер и дождь картины пронизывали ее насквозь…
«Брошены…» «Именинный пирог из начинки людской…» Она так ушла в картину и в свои мысли, что вздрогнула всем телом, когда услышала сзади себя шаги. Странные были эти шаги и так отвечали картине. Одна нога стучала, как обыкновенно стучат каблук и подошва по полу, другая пристукивала деревянно.
Невысокого роста офицер в длинном черном сюртуке роты Дворцовых гренадер, так называемой «Золотой роты», с солдатским и офицерским Георгиевскими крестами на груди входил в комнату. У офицера было молодое лицо и белые, седые волосы. Щеки и подбородок были тщательно побриты, небольшие русые бакенбарды отпущены по сторонам. Одна нога у него была в сапоге, вместо другой из длинной штанины с алым кантом торчала круглая деревянная култышка. Вера внимательно посмотрела на него и по глазам, серым, дерзновенно-смелым и в то же время грустно-задумчивым, узнала князя Болотнева. Она пошла навстречу князю.
— Князь, — сказала она порывисто, — вы не узнали меня?
— Как не узнать! А давно слежу за вами.
— Почему же не подошли?
— Я не смел сделать этого. Я дал слово не говорить с вами, не бывать у вас, но я давно слежу за вами, и я все про вас знаю.
Вера не обратила внимания на конец фразы. Ее поразило начало.
— Кому вы могли дать такое слово? — хмуря пушистые брови, спросила Вера.
— Вашему жениху Афанасию.
— Афанасий никогда, ни одной минуты не был моим женихом… И… он… убит…
— Я все это знаю.
— И все-таки не смели подойти ко мне?
— Может быть, только не хотел.
Вера пожала плечами.
— Я повторяет, — все про вас знаю. Подойти к вам, заговорить с вамп, это — все вам сказать! А сказать — нельзя…
Вера побледнела. Ей показалось, что она стоит над пропастью. Надо было переменить разговор. Вера обернулась к картине и, стараясь быть спокойной, сказала:
— Скажите… Эта картина… Правда?.. Так было?..
— Нет, эта картина — ложь.
— Да? В самом деле? Вы говорите… Ну а там? «На Шипке все спокойно» или «Траншеи на Шипке»… Мороз и вьюга… И мороз и горное солнце с его лиловыми тенями… Замерзающие часовые… Скажите тоже ложь?
— Нет, там правда, — спокойно сказал Болотцев. — Так на Балканах замерзли сопровождавшие меня стрелки и проводник-болгарин. Тоже вьюга, снег и мороз… Меня спас Господь Бог… Да, может быть, тот спирт, которым в ту пору были пропитаны все мои жилы.
— Хорошо. Так зачем же эта ложь? Этой панихиды.
— Уступка толпе. То же, что сделал на лекции, где я вас видел, профессор Соловьев. Сорвать аплодисменты у толпы. И для того — покадить ей.
— Ну, хорошо. Но разве на войне не так бывает?
— Нет, Вера Николаевна, не так. Хоронят всегда торжественно. Если много убитых — в братских могилах, и все-таки приодевши покойников. У каждого из этих остались полковые товарищи, а Русский простолюдин, Русский солдат почтителен к мертвым. И если уж могли прийти священник, и причетник, то могли прийти и люди полка, а если они, допустим, в бою, пришли бы тыловые люди, из обозов, наконец,