элементарный курс, и от которого, естественно, требуется быть только на один урок впереди класса по учебнику. Правда, нашему Хашимото нужен помощник для его переполненной переходной группы. Может быть, этот ваш приятель не только говорит, но и читает по-французски?
— Повторяю, он может приноровиться,— увильнул Гаген.
— Знаю я, что значит приноровиться, — сказал Блорендж нахмурясь.— В 1950 году, когда Хаш был в отъезде, я нанял одного швейцарского лыжного инструктора, так он контрабандой протащил мимеокопии какой-то старой французской антологии. Нам пришлось потом потратить чуть ли не целый год, чтобы вернуть класс к первоначальному уровню. Словом, если этот, как его, не умеет читать по-французски —
— Боюсь, что умеет,— со вздохом сказал Гаген.
— Тогда он вообще нам не годится. Как вы знаете, мы верим только в граммофонные записи разговоров и прочие механические пособия. Никаких книг не допускается.
— Остается еще курс Совершенствования Языка,— пробормотал Гаген.
— Его ведем мы с Каролиной Славской,— ответил Блорендж.
4
Для Пнина, который пребывал в полном неведении относительно этих забот своего покровителя, новый осенний семестр начался особенно удачно: никогда еще у него не было так мало студентов, то есть так много времени для собственных изысканий. Изыскания эти давно уже вступили в ту волшебную пору, когда поиски перерастают конечную цель, и образуется новый организм, паразит, так сказать, на созревающем плоде. Пнин отвращал духовный взор от конца своего труда, который виделся ему так отчетливо, что можно было различить шутиху астериска и вспышку «sic!» [34]. Этого берега надо было избегать, как всего, что убивает наслаждение бесконечного приближения. Справочные карточки постепенно заполняли коробку из-под башмаков своей плотной массой. Сопоставление двух легенд; драгоценная подробность обычая или одежды; ссылка, проверенная и оказавшаяся фальшивой по невежеству, небрежности или недобросовестности автора; мурашки в хребте от счастливой догадки; и все бесчисленные радости бескорыстной эрудиции — все это развратило Пнина, превратило его в счастливого, одурманенного сносками маниака, готового потревожить книжных клещей в каком-нибудь скучном, в фут толщиною, фолианте только затем, чтобы найти в нем ссылку на другой, еще скучнее. А в другом, более человеческом плане, имелся кирпичный домик, который он нанял на Тоддовой улице, на углу Утесного проспекта.
Прежде там жила семья покойного Мартина Шеппарда, дяди прежнего хозяина Пнина на Ключевой, многие годы управлявшего имением Тоддов, которое теперь приобрела Уэйндельская городская управа, чтобы превратить его просторный дом в модерную санаторию. Плющ и хвоя скрывали запертые его ворота, верхушка которых была видна Пнину по другую сторону Утесного проспекта из северного окна его нового жилища. Проспект этот был перекладиной буквы «Т», в левой части которой он обитал. Напротив фасада его дома, сейчас же за Тоддовой улицей (вертикаль этого «Т»), старые ильмы отгораживали песчаную обочину ее заплатанного асфальта от кукурузного поля на востоке, а вдоль западной ее стороны, за забором, полчище молодых елок, совершенно одинаковых выскочек, шагало в направлении кампуса чуть не до самой соседней резиденции, большого сигарного ящика-дома тренера университетской футбольной команды,— стоявшего в полумиле к югу от дома Пнина.
Чувство, что он живет один в отдельном доме, было для Пнина чем-то до странного упоительным и удивительно отвечало наболевшей старой потребности его сокровенного существа, забитого и оглушенного тридцатью годами бесприютности. Одним из самых восхитительных достоинств этого места была тишина — ангельская, деревенская и совершенно непроницаемая, составлявшая блаженную противоположность бессменной какофонии, осаждавшей его с шести сторон в наемных комнатах его прежних пристанищ. А до чего этот крохотный домик был поместителен! Пнин с благодарным удивлением думал, что если бы не было русской революции, ни эмиграции, ни экспатриации во Франции, ни натурализации в Америке, то все — и то в лучшем случае, в лучшем случае, Тимофей! — было бы точно так же: профессура в Харькове или Казани, загородный дом вроде этого, внутри старые книги, снаружи поздние цветы. То был, говоря точнее, двухэтажный дом вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой крышей. Зеленый участок, на котором он стоял, с палисадником аршин в пятьдесят, оканчивался сзади отвесной стеной мшистого утеса с коричневым кустарником на вершине. Едва заметная колея вдоль южной стороны дома вела к выкрашенному мелом гаражику для жалкой машины, которой Пнин обладал. Странная, корзинообразная сетка, несколько напоминавшая сублимированный кошель биллиардной лузы — впрочем без дна — свисала зачем-то над гаражными воротами, на белую поверхность которых она отбрасывала тень — такую же четкую, как и ее плетеный узор, но только крупнее и синее. На пустырь между гаражом и утесом захаживали фазаны. Сирень — эта краса русских садов, весеннюю роскошь которой, сплошь из меда и гуда, так предвкушал мой бедный Пнин — теснилась сухими рядами вдоль одной из стен дома. И одно высокое лиственное дерево, которого Пнин, привычный к березам-липам-ивам-осинам-тополям-дубам, не мог определить, роняло свои крупные, сердечком, ржавого цвета листья и тени бабьего лета на деревянные ступени открытого крыльца.
Подозрительного вида нефтяная печь в подвале что было сил подавала сквозь отдушины в полах свое слабое теплое дыхание. Кухня была здоровая и веселая на вид, и Пнин долго разбирался во всякой утвари, котелках и горшках, тостерах и сковородах, которые достались ему в придачу к дому. Гостиная была меблирована скудно и серо, но в ней имелась довольно привлекательная ниша с окном, где обитал огромный старый глобус, на котором Россия была бледно-голубая, с выцветшим или стертым пятном по всей Польше. В очень маленькой столовой, где Пнин задумал устроить для своих гостей ужин a la fourchette, пара хрустальных подсвечников с подвесками запускала по утрам радужные блики, которые обаятельно загорались на стенке буфета и напоминали моему сантиментальному другу цветные стекла на террасах русских усадеб, окрашивавшие солнце в оранжевые, зеленые и лиловые тона. Всякий раз когда он проходил мимо посудного шкапа, тот принимался дребезжать, и это тоже было знакомо по смутным задним комнатам прошлого. Второй этаж состоял из двух спален, служивших некогда обителью множеству маленьких детей и случайных взрослых. Полы были в длинных царапинах от оловянных игрушек. Со стены комнаты, которую Пнин сделал своей спальней, он открепил картоновый красный вымпел с загадочным словом «Кардиналы», намалеванным на нем белой краской; но крошечной качалке розового цвет — для трехлетнего Пнина — было позволено остаться в своем углу Отслужившая свое швейная машина занимала проход в ванную, где по обыкновению короткая ванна, созданная для карликов племенем великанов, наполнялась также медленно, как бассейны и резервуары в русских задачниках.
Теперь он был готов устроить прием. В гостиной был диван, на котором могли поместиться три человека, имелись два вольтеровских кресла, одно туго набитое глубокое кресло, кресло с камышовым сиденьем, пуф и две скамеечки для ног. Просматривая список приглашенных, он вдруг испытал странное чувство неудовлетворенья. Основа была, но не было букета. Да, он был несказанно рад Клементсам (настоящие люди — не то что большинство университетских чучел), с которыми он имел столько оживленных бесед в те дни, когда был у них жильцом; да, он был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг вроде того повышения оклада, которое Гаген недавно устроил; да, г-жа Гаген была, на Уэйндельском жаргоне, «чудный человек»; да, г-жа Тэер всегда приходила к нему на помощь в библиотеке, а ее муж обладал отрадной способностью доказывать, насколько человек может быть молчалив, если он решительно уклоняется от обсуждения погоды. Но в этом сочетании людей не было ничего необычайного, оригинального, и старый Пнин вспоминал дни рождения своего детства — пол-дюжины приглашенных детей, почему-то всегда одних и тех же, и тесные башмаки, и боль в висках, и ту тяжкую, безрадостную, давящую скуку, которая овладевала им, когда все игры уже переиграны, и хулиган- двоюродный брат начинал выделывать пошлые и глупые штуки с чудесными новыми игрушками; ему вспомнился тоже звон одиночества в ушах, когда во время затянувшейся, однообразной игры в прятки, он, просидев битый час в неудобном укрытии, выбрался из темного и затхлого шкапа в комнате служанки и обнаружил, что все его товарищи давно разошлись по домам.