— Дема, скажи, а он… или хоть кто-нибудь когда-либо говорил тебе о том, как… ну, если такому суждено случиться… Возможно, есть какие-то способы, с помощью которых мы можем облегчить это… превращение, или такие средства, которые традиционно применяются… ну, я ведь в этом совсем не разбираюсь. Нет ли здесь людей, у кого можно было бы об этом спросить? Может быть, у Паска и Диади?
— О, уж они-то будут знать, как поступить, когда придет время, — сказала она с легким раздражением в голосе. — И позаботятся о том, чтобы все было сделано правильно. Как полагается, по-старому. Так что ты можешь на этот счет не беспокоиться. В конце концов, врачу ведь не обязательно хоронить своего пациента. Пусть этим занимаются могильщики.
— Он еще не умер.
— Нет, пока не умер. Он всего лишь слеп, глух, нем и не знает, нахожусь ли я с ним рядом или за сотни миль от него. — Она вскинула на Хамида глаза, и под ее взглядом он отчего-то вдруг почувствовал смущение. — А интересно, — вдруг спросила она, — если мне придет в голову вонзить ему в руку нож, он это почувствует?
Хамид решил сделать вид, что воспринимает ее вопрос как простое проявление любопытства.
— Реакция на любой раздражитель у него постоянно слабеет, — сказал он, — а в последние несколько Дней ее и вовсе почти нет. Во всяком случае, на те раздражители, какие применял я. — Он изо всех сил ущипнул Фарре за кожу на запястье, хотя сделать это теперь стало нелегко: кожа умирающего становилась все более сухой и жесткой.
Женщина внимательно следила за его действиями.
— Он боялся щекотки, — вдруг сказала она.
Хамид только головой покачал, но все же коснулся длинной коричневой ступни, вынув ее из таза с водой, но ступня осталась совершенно неподвижной.
— Значит, он ничего не чувствует? И ему совершенно не больно? — спросила она таким тоном, словно подтверждения ей и не требовалось.
— Я думаю, нет.
— Что ж, его счастье.
Вновь почувствовав смущение, Хамид низко склонился к больному и принялся обследовать его рану. Он давно уже отменил всякие повязки, ибо рана почти затянулась, и рубец выглядел достаточно чистым, и плоть вокруг него, глубоко поврежденная ударом меча, образовала плотный валик, похожий на нарост, какие бывают на коре деревьев. Впрочем, Хамид не сомневался в том, что и этот валик вскоре рассосется.
— Я могла бы вырезать на нем свое имя, как на дереве, — сказала Макали, стоя рядом с Хамидом и низко наклоняясь к больному. Потом вдруг склонилась еще ниже и принялась целовать, обнимать и гладить бесчувственное тело мужа, обливаясь слезами.
Поскольку она никак не могла успокоиться, Хамид позвал женщин, которые тут же пришли, окружили Макали тесным кольцом и, исполненные сочувствия, увели ее в другую комнату. Оставшись один, Хамид бережно прикрыл простыней грудь Фарре, испытывая удовлетворение от того, что эта женщина наконец не выдержала и заплакала по-настоящему. Он считал, что слезы в таких случаях — естественная и необходимая реакция. Женщина очищает разум и душу, когда плачет, — так объяснила ему когда-то одна знакомая.
Хамид резко провел ногтем большого пальца по плечу Фарре. Ощущение было такое, словно он провел по деревянной спинке кровати или по столешнице — ему самому даже стало немного больно. И в душе у него вдруг поднялась волна гнева на этого человека, нет, не человека, ибо человеком его пациента считать было уже нельзя. «Господи, да что я, с ума схожу, что ли? — одернул он себя. — За что я так рассердился на этого несчастного? Разве может он как-то изменить собственную природу, то, чем он является или чем становится теперь?»
Он быстро вышел из дома и отправился по своему излюбленному маршруту, а после прогулки долго читал у себя в комнате. Лишь к вечеру он вновь зашел к больному. Возле Фарре не было никого. Хамид придвинул к постели стул, на котором Макали просидела столько дней и ночей, и сел. Полумрак и тишина этой комнаты действовали успокаивающе. Здесь происходило
Но, может быть, жестокость ситуации именно в том, что он
Хамид по-прежнему сидел у постели Фарре, погруженный в свои мысли или даже в полудрему, усыпленный сумеречной безмятежностью этой комнаты, когда туда тихонько вошла Макали и зажгла неяркий светильник. На ней была широкая легкая блуза, под которой свободно колыхалась ее полная, ничем не стесненная грудь, и пышные шаровары из тончайшей материи, собранные на щиколотках над босыми ступнями; ночь на острове наступила какая-то особенно жаркая, душная, воздух неподвижно застыл над засоленными болотами, над песчаными отмелями. Макали обошла кровать и встала у изголовья. Хамид хотел уже вскочить, но она остановила его:
— Нет, нет, останься. Прости меня, Хамид-дем. Прости. Не вставай, не надо. Я всего лишь хотела и виниться перед тобой за то, что вела себя как ребенок.
— Горе должно найти выход наружу, — сказал он.
— Я ненавижу плакать! Слезы опустошают мне душу. А беременность постоянно заставляет меня плакать из-за пустяков.
— Это не пустяки. Это большое горе, дема, из-за которого не грех и поплакать.
— О да, — живо откликнулась она. — Но это — если бы мы любили друг друга. Тогда я, наверное, легко могла бы наполнить слезами этот таз. — Макали говорила с какой-то странной, жестокой легкостью. — Но все кончилось много лет назад. Он ведь и на войну пошел, чтобы быть от меня подальше. И этот ребенок, которого я ношу, не его. Он всегда был холоден со мной. Всегда был слишком медлительным. Всегда был почти таким, какой он сейчас.
И она быстро посмотрела на мужа, распростертого на постели, — посмотрела с отчуждением, даже с вызовом. — Они были правы, — сказала она. — Полуживому нечего на живой жениться! Скажи: если бы твоя жена оказалась деревяшкой, пнем, палкой, разве ты не стал бы искать себе другую подругу, из плоти и крови? Разве не стал бы искать такую же любовь, на какую способен сам?
Говоря это, она подошла к Хамиду совсем близко и слегка наклонилась над ним. Ее близость, движение ее легких одежд, тепло и аромат ее тела внезапно целиком заполнили его мир, и, когда она положила руки ему на плечи, он вдруг обнял ее и с силой притянул к себе, желая проникнуть в нее, испить ее тело своими устами, пронзить ее тяжелую податливую мягкость острием своего болезненно страстного желания. Он настолько потерял голову, что не понял даже, в какой момент она вдруг вырвалась и резко его оттолкнула. И тут же отвернулась к постели, где с протяжным скрипучим стоном ворочался раненый; его ранее неподвижное тело сейчас все дрожало и тряслось, пытаясь согнуться, приподняться, а из-под приподнявшихся век вдруг посмотрели на женщину и врача круглые, лишенные радужки и зрачка глаза.
— Вот! — вскричала Макали, стряхивая со своего плеча руку Хамида и торжествующе выпрямляясь. — Фарре!
Застывшие приподнятые руки Фарре с нелепо растопыренными пальцами дрожали, точно ветки на ветру. Но более ничего не происходило. Лишь откуда-то из глубин его неподвижного тела вновь донесся тот глубокий, трескучий, скрипучий стон. И Макали прижалась к телу мужа, и стала гладить его лицо, целовать немигающие глаза, губы, грудь, живот со страшным шрамом, бугорок между соединившимися, сросшимися ногами.
— А теперь ложись, — шептала она, — ложись и снова засыпай. Спи спокойно, мой дорогой, мой единственный, любовь моя, спи, спи и ни о чем не тревожься, ибо теперь я знаю, я поняла…
Хамид, точно очнувшись от ступора, почти вслепую нашел дверь и вышел из комнаты, шагнув с порога дома куда-то в ясную летнюю ночь. Он шел, не разбирая дороги и страшно злясь на Макали за то,