Третья строфа
Если Леша был молодым стариком, то Эдна Родионовна- старой девочкой. Всё в ней выдавало комсомолку с диссидентской претензией.
Когда я думаю о советской псевдо-интеллигенции- с отчетливым душком кээспятинки, я уверена, что они были неотъемлемой частью совка. И их драматичная чеканка слов при чтении Серебра, и заламывание рук и глаз со слёзками, и свечечки квартирников — всё в них такое игрушечное, деревянное, как и их подвязанные ленточками гитарки. Было необходимо дать людям иллюзию, что они сопротивляются, и в то же время сохранить в них эту гитарно-деревянную душу. Посему 80-е породили целую стопищу виниловых пародий на живой дух.
Муж звал ее Наночкой, осознавая со всей безысходностью, что женился на вечной девочке. Она считала себя делателем эпохи, не понимая в ней ни просроченности ни кустарной пошлости. Она читала Цветаеву, словно вбивала гвозди, и Ахматову — словно размазывала сопли. Муж умилялся, мы завидовали. Цветаевой и Ахматовой, разумеется. Любую, даже самую незначительную фразу («Дети, пора начинать») она произносила, старательно выговаривая каждый слог, будто забыв, где кончается Ахматова и начинается ее бестолковая, местами смешная, судьба.
Самая противная дура — из разряда тех, которые считают себя мудрецами, она набивалась всем нам в наставники и играла материнские любови к каждому.
С особым участием она сообщила мне как-то раз, когда я призналась ей как подружке, что мне нравится Витька Волосянов (друган Лешки), что «Галочка, что ж ты выбрала единственного, кто влюблен не в тебя. А в Нелю Суханько».
Это инфантильное ехидство соперницы ставило ее на одну ступень с шеснадцатилеткой- со мной- но она этого не понимала. А всё дело было в том, что помимо прочих, в моих тайных воздыхателях числился ее бабник-переросток — муж — наш местный техник Евгений, который был призван заказывать и чинить для школы компьютеры, магнитофоны и прочая, а вместо этого не отставал от окружающего его общества, и тоже писал. Много и бессмысленно. Но настолько мудрено, что мы верили на слово Эдне Родионовне, что это гениально. А ведь и от дядьки-ремонтника и от поэта в нем осталось только запойное пьянство.
Мы звали его просто — Женькой. А ее просто — Нанкой.
Когда я отдавала Нанке для «вычитывания» свои общие тетрадки со стишками, то получив их назад с ее «галочками», «плюсиками», «минусиками» и замечаниями вроде «последнее четверостишие очень хорошо, остальное сыро», неизменно находила на пустых местах приписки загогулистым почерком и обязательно алыми чернилами (тут сказывалась Женькина мечта руководить). «Но девочке одной пожалуй, я вдруг скажу, что радость в ней, Прощай, кричу, какая жалость- нам не догнать ушедших дней…»- читала я в своей тетрадке.
— Сильный очень человек — наша Лелька, — перебирая какие-то рукописи, и перекладывая их с места на место, говорила Эдна Родионовна, пока Леля спала на кожаном диване в соседней аудитории.
Но Лёля не сильная. Она много молчит, потому что устала обороняться от неудач, не жалуется и всех хвалит, не глядя в глаза, потому что закомплексована и озлоблена, и хочет казаться хорошей.
Так же, как и сама Эдна Родионовна.
Мы с Ольгой учились в одной школе-лицее, в очень гордой школе, достаточно уважающей себя, чтобы при ней действовали несколько студий, включая живописную. Леля была на год младше меня, но мы оказались в одном живописном потоке и бок о бок рисовали акварелью, тушью и маслом скучные натюрморты. Леле хотелось меньше бывать дома, а мне — побольше общаться. Туда-то однажды и нагрянула Эдна Родионовна в целях агитации новооткрытой литературной студии. Мы купились.
Мне здесь также одиноко, как и везде, и кислота уже предательски вылита в зрачки. Но десять метров студийного кабинета, заваленного творческим хламом, неуместно освящен сотней ватт и притворяется, что отогревает. Поэтому я постоянно сюда прихожу вечерами — за ваттами, за общением, за признанием, пусть даже всё это попахивает казенностью, бумагой и неправдой.
В дверях показывается долговязая фигура Женьки. Сзади он- в джинсиках и свитере- похож на пацана, он сутул и моложав. Седина сразу не бросается в глаза. Но в анфас он уже отмечен пропитой стариковкостью (так как от него, пахнет от любого непьющего дедушки- но к этому запаху пикантно примешана водка). Он полагает, что улыбка его обворожительна, и постоянно лыбится, как и сейчас:
— Ах и фигура у Свиридовой…
Свиридова это я.
Я пытаюсь улыбнуться игриво. Я еще не умею кокетничать.
— А Наночка где?
— В кладовку пошла за чашками.
— Чаёвничать вздумали девочки?
Вваливается Нана- вваливается очень деловито, нагруженная посудой. Ее маленькое коротенькое тело шагает под Маяковского. Небрежно завитая головка выкрашена хной.
На Женю не смотрит, но лицо ее уже заиграло собственническим удовольствием.
— Иди уже… — бросает она, обращаясь к нему. Это звучит почти нежно, обнаруживая и кошачью привязанность, и власть. Когда-то в молодости он ее не любил, и теперь всячески заглаживает свою вину.
А на самом деле, все алкоголики лебезят перед свои женами, когда все страсти уже отгорели и остались только общие кастрюли.
— Нанюш, завтра канцелярию привозим.
По правде, он заведует вообще всеми земными делами студии, оставляя нам возможность углубиться в лирику.
Мне вдруг становится очень уютно в обществе этих милых супругов.
— А представляете, Эдна Родионовна… — начинаю я.
— Сейчас…Ага, слушаю.
— Три месяца у меня уже кризис. Не пишется совсем.
— У каждого поэта был такой период, например, Гиппиус…
Но я ее уже не слушаю. Она выступает перед собой.