— Иными словами, колебания некоего «эфира», так? О природе которого мы представление имеем весьма слабое, но используем довольно лихо. Многомерное или иномерное вещество, различные деформации которого мы воспринимаем как появление особого рода материи — электрического или магнитного поля. Так вот. Додеформировались, грубо говоря. Представь, если подуть на блюдце с чаем, то появятся волны. А если на блюдце будут дуть пятеро дюжих мужиков, ещё и в разных направлениях, то чай начнёт выплёскиваться.

— И ошпарит ноги.

Мы вышли к Рембрандту в золочёной раме. Золотой дождь выхватывал полулежащую Данаю из тьмы. Клонящееся к горизонту солнце выхватывало две наших странных фигуры из полутьмы музея.

— Конечно, подобное объяснение звучит, как пересказ Шекспира матом, — продолжил Сашка. — Для моих ушей, по крайней мере. Но в целом теория верна. Могу взять карандаш и расписать все необходимые формулы на любой из близвисящих картин, всё равно толку от них сегодня меньше, чем от туалетной бумаги.

— И не мечтай. Значит, «эфир» стал выплескиваться?

— Ну примерно так. По крайней мере, те гигантские разряды, что грохочут над Индонезией и США — и есть процесс «брожения» эфира в пространстве вокруг нашей планеты. Вопрос только в том, что будет дальше — успокоится чай в блюдце или выплеснется весь? Хотя, нет, это уже не вопрос. Я ещё в прошлом году, когда первые разряды угробили пару спутников, почитывал результаты испытаний Института физики космоса — они показали, что если подобные процессы уже имеют место, то локальные уплотнения субэфирных частиц входят в авторезонанс и всё это дело — скачкообразно — начинает… э… как бы тебе это описать.

— Раскачиваться.

— Где-то так, — неохотно согласился Сашка.

— И что это значит?

— А это уже значит, что пришёл вышеозначенный кирдык. Не красивые всполохи над Индонезией и не северное сияние над Москвой. И не по шаровой молнии на душу населения. А разница в сотни киловольт между твоей головой и ногами. Что приводит к пробою диэлектрика.

— Это я-то диэлектрик?

— Ты дурак, — ласково заключил он и поскрёб пятернёй трехдневную щетину, — Где твой Пикассо?

— Этажом выше. —  Я указал взглядом на потолок и замер, рассматривая лепнину.

— Пошли, — Сашка толкнул меня локтем в бок и энергично зашагал в сторону лестницы. Я догнал его уже на ступеньках, где он остановился, чтобы затянуть шнурки. С его ботинок на красный палас сыпались комочки грязи.

— Но не бойся, больно не будет. А смысла отключать электроэнергию, объявлять запрет на использование электроприборов, как сделали наши правительства, решившие в последние деньки ещё раз, на прощание, блеснуть идиотизмом, уже нет. Упорно замалчивать, то, что умным людям давно понятно — тоже нет. Собираться в шайки и громить аппаратуру, которая ещё работает от батареек — совсем уже глупость. Хотя, последнее, наверное, весело.

— А если теория не верна?

— Верна, — со всей убеждённостью припечатал Сашка и перевёл дух.

Мы поднялись на второй этаж. В обе стороны от нас расходился коридор, ведущий в залы живописи нового и новейшего времени. Звуки наших шагов летели в длинной пустоте коридора, отражались от стен и возвращались обратно. Гулкий звук обволакивал меня, как мутность слёз перед глазами, и погружал в странное онемение. Мучительная тревога скопилась в горле и мешала глотать.

— А если и не верна, — менторским тоном продолжил Сашка, — то примкнуть к тем, кто считает, что скоро всем настанет один большой электрический стул, — позиция, несомненно, выигрышная. Можно много чего сделать и, заметь, ничего тебе за это не будет. Потому что те, кто что-нибудь за это может тебе сделать — уже давно заняты тем же самым. Если не хуже. В общем, если бы ты не был столь интеллигентен и мягкотел, то уже бы имел за плечами пару десятков растоптанных мобильников, — он сделал шаг и оказался нос к носу с Жанной Самари в пёстро-розовом, — десяток разбитых ломом телевизоров, — он шагнул дальше и увидел четырёх Голубых Танцовщиц, — не менее трёх проломленных тем же ломом голов, — Руанский собор стыдливо открыл ему свой фасад, полузатянутый нежно-голубым утренним туманом, — и не менее пяти изнасилованных женщин.

Он остановился и забавно вытянул скрюченные пальцы, будто попытался сцапать из пятнистого пространства картины одно из гогеновских яблок. Потоптался, затем отступил назад и стал разглядывать картины с видом покупателя, придирчиво выбирающего арбуз.

— Слушай, Анненков, мне кажется, или чем дальше мы идём, тем картины становятся всё более какими-то неправильными, уродливыми?

— Поверхностно судишь, — механически ответил я сквозь серую пелену. — Суть живописи — не в глянцевой фотографичности или изящности манеры, а в экспрессии. Чем дольше люди рисовали, тем меньше они показывали предмет, и тем больше — ощущения.

Всё это я уже сотни раз пытался растолковать приятелю, но всякие попытки внушить ему чувство прекрасного оставались бесплодны.

— Да-а-а, — с сарказмом потянул Сашка, — ощущения у них, судя по всему, были жуткие. Ну и баба страшная, — зафыркал он, тыча в полотно Кирхнера, — ужасы кубизма отдыхают. А ведь художник её, наверное, трах… О, что вспомнил, — перебил он сам себя, — Яков Стинкович, футуролог конца прошлого века, любивший попустозвонить для прессы, некогда сказал что-то в духе: «В будущем от природы ничего не останется. Всё будет сделано или улучшено человеком: под ногами людей вместо асфальта будут картины, вместо воздуха — духи, звуки испражнений — и те заменят на полифонические мелодии».

— Да, звучит пустозвонко… Эй! Ты что делаешь?

Сашка, закряхтев, снял ближайшую картину со стены и с громким стуком положил её на пол.

— Осуществляю предсказание Стинковича. Он был дурак, наверное, но давай учудим что-нибудь эдакое в последние дни нашей Помпеи. Отметим с помпой, так сказать, — он хмыкнул каламбуру. — Как тебе идея — пройтись по картинам? Дорогой будущего, которого у нас, увы, не будет.

Я хотел, было, запротестовать, прикрикнуть на Сашку, чтобы оставил в покое музей, но всё стремление увязло в поглотившей меня пелене, затянувшей прежние чувства словно кошачьим «третьим веком». Вместо этого пришла другая мысль: почему бы и нет?

— Отнесись как к хеппенингу, — продолжил уговаривать Сашка, не скрывая хулиганских искорок в глазах. — И вообще, не находишь, что это весьма исторический момент? Было бы глупо упустить такую возможность поставить эффектную точку. Величайшее представление за всю историю! Какие декорации! Кто, если не ты, человек, посвятивший жизнь служению искусству, этого достоин?

Я пожал плечами и стал разглядывать картину, лежавшую причудливым цветным пятном на сером полу коридора. В неярком свете невозможно было разобрать, что на ней изображено, и я вдруг почувствовал отчуждение к ней: словно бы это не была одна из ярких, великих картин, у каждой из которых свой характер и лицо. Это неровное пятно на полу стало для меня стинковичевской «картиной вообще».

Сашка тем временем уже корячился у другого полотна, смешно дёргая худыми ногами в извечных джинсах. Отдуваясь и чертыхаясь, он таки снял картину со стены и уронил рядом с первой, едва не расколотив покрывающее её стекло.

— Ну?! —  переводя дыхание, шутливо прикрикнул он на меня. —  Что стоишь?

Стараясь успеть до захода солнца, мы бегали по коридору из конца в конец, как нерадивые строители, у которых горит план, устилая музейный пол в два ряда. Я принёс с первого этажа несколько возрожденческих шедевров и две шикарные греческие вазы, как символ начала пути. Почти сразу за вазами шли две пышущие бархатной пышностью телес полоски барокко и рококо, лижущие острые углы классицизма. Классицизм рождал сиреневую романтичность, она — разноликий реализм. Реализм подёргивался дымкой импрессионизма, импрессионистские штрихи утолщались, грубели, обзаводились контурами, распадались в точки, обрастали модерновыми золотыми рамками и раскалывались на торчащие

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату