честно, читал с жутким внутренним недоверием, а он тоже очень точно предсказывал.
— Ну, если прогнозы пессимистические, то они, как правило, всегда сбываются.
Эту мысль Фальк высказывал уже в коридоре.
— Когда мы, наконец, потреплемся всласть и без спешки? — спросил Рубин.
— В очереди на Страшный суд, — бодро отозвался Фальк. — Спасибо за кофе. Жаль, не удалось вас удивить.
— Удалось, удалось, — успокоил его Рубин. — И осчастливить тоже.
— Я вас чем-то задел или обидел? — вдруг спросил Фальк, глядя на Рубина снизу вверх посерьезневшими глазами.
— Что вы, Господь с вами, о чем вы говорите? — изумился Рубин.
— Я бываю неделикатен, — настаивал Фальк.
— Не сочиняйте, ничего не было, — Рубин досадовал, что какая-то пустая заворачивается канитель, совершенно чуждая их отношениям, и не понимал, о чем идет речь.
Фальк широко и безмятежно улыбнулся и скороговоркой пояснил:
— Знаете, у вас, евреев, даже у самых умудренных, защищенных юмором и достоинством, сохраняется повышенная чувствительность к любому прикасанию к национальной теме. До смешного доходит. Помните, я как-то знакомил вас с Аркадием, он заходил при вас?
— Это такой типичный школьный учитель? — Рубин плохо помнил виденного мельком худого подвижного человека лет сорока. Смутное осталось впечатление живости, душевной чистоты и ординарности.
— Он действительно преподает в школе историю. — Фальк снял шляпу и пригладил на лысине три невидимых седых волоска. — Это настоящий, подлинный герой, о нем когда-нибудь будут писать книги, будут разыскивать его знакомых, гадать об авторстве анонимных материалов, спорить даже о самом его существовании.
Рубин удивленно вздернул брови.
— Только не для огласки, — предупредил Фальк улыбчиво. — Аркадий опубликовал на Западе бездну материалов по современной истории, добывая их в архивах или, как вы сейчас, разыскивая разных стариков. Он живет на свою нищенскую школьную зарплату и все время тратит на архивы и поиски очевидцев. У Герцена были такие анонимные корреспонденты. Но разве сравнишь наши времена по степени опасности? Он уже много лет ходит по краю. Но проживает зато свою личную, настоящую и уникальную жизнь. Это же счастье, согласитесь, работать на российскую память и российскую совесть. Что-то я сложно стал выражаться. Так вот, представьте, он почти все время, очень часто, во всяком случае, угрызается мыслью, что опять в российском сопротивлении много евреев, что и без того они слишком вмешивались в этом веке в русскую историю, и Россия не нуждается в таком совестном движении, коли этим сами русские так мало занимаются. Мне показалось, что и вас эта смешная фальшивка чем-то задела. Я ошибся? Очень рад. Желаю здравствовать.
И Фальк исчез. А Рубин снова сел за стол, пора было описывать церковный приход. Об этом времени родные помнили мало.
Место отыскалось очень быстро. В селе Косынь, сравнительно недалеко от Оптиной пустыни. Церковь там стояла пустая, священник смылся куда-то. Старец Нектарий благословил Николая Бруни ехать туда служить. Через небольшое время Бруни сменит приход, а пока что они всей семьей в селе Косынь.
Конечно, время для служения Богу выбрал Николай Бруни удачное: по всей стране непрерывно арестовывали священников. Одни попадали в ссылки (чтоб чуть позже в лагерь попасть), другие — прямо в лагерь, многие исчезали навсегда. Шло широко известное ныне изъятие церковных ценностей — якобы для помощи голодающим Поволжья. А на самом деле (тщательно выписывал Рубин цитату из письма Ленина членам Политбюро, хоть и знал, что она уже воспроизведена множество раз): «Без этого фонда никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство… совершенно немыслимо».
Подумал и из самого начала письма (февралем 22 года оно датировалось) выписал тоже — очень емко, точно и открыто (для соратников!) изъяснялся устроитель самого гуманного и справедливого государства: «Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи, трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления».
Замечательно звучала эта логика: можем и поэтому должны. Должны, потому что можем. Не в этой ли логике был истинный мотив и настоящая пружина всех событий, вскоре кровью заливших страну? Ибо уже вполне были в силах, вполне могли, а следовательно — должны были уничтожить миллионы, чтобы на костях рабов возвести индустриальную империю. Так что была чистейшая истина в позже возникшей фразе, что Сталин — это Ленин сегодня.
Тут Рубин спохватился и опасливо подумал, что не след ему пускаться в рассуждения о главном святом этой когорты мечтательных убийц, но свое малодушие подавил и перешел к отрывку, ради которого затеял всю выписку:
«Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше».
Когда-то всплыл этот кошмарный документ, вскоре был объявлен апокрифом (хотя с другими бумагами того же автора рифмовался, как «розы» и «морозы»); главное же было подтверждение его подлинности — в повальных арестах и расстрелах тех лет по обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей.
А попутно шло и осквернение. Широко стали известны горькие и гневные слова одного петроградского церковного иерарха, обращенные к прихожанам, когда молча наблюдали они, столпившись, изъятие в Александро-Невской лавре мощей святого князя Александра Невского: «Своими руками, своими руками отдаете вы святыню ваших предков. И на вас падет ответ за поругание святыни». Шепотом передавались эти слова среди сочувствующих, дрожащих и безгласных.
А попутно — всенародное улюлюканье, шельмование и свист. И сотнями находились безвестные слесари и шахтеры, грузчики и пекари, военные и служащие контор, кто восторженно откликался на митингах и через газеты на этот массовый уникальный разбой, требуя усугубления его, умножения арестов и расстрелов, изведения духовенства под корень.
Что же стряслось с народом-богоносцем, на который так благостно уповали славянофилы, которому поклонялись и виновато мечтали послужить несколько поколений интеллигенции? Ничего, по всей видимости, не стряслось. Был он, по всей видимости, таков. И уже задним числом сокрушенно признались в этом высоколобые мыслители-народолюбцы. Но не Рубину было это обсуждать, да он и не собирался.
А милосердие к несчастным и гонимым? Сострадание к терпящим за свою веру? Простое человеческое сочувствие? Не было, как не бывало. Глумление, издевательства, травля. Молодежные карнавалы на Пасху и Рождество с торжественным сожжением чучел попов и монахов…
Справедлива была все-таки отчасти та идиотская кампания в конце сороковых годов за российский во всем на свете приоритет. Он и вправду отчасти был. И в науке, и в искусстве, и в технике (только давили на ранней стадии или равнодушием душили), а уж ночные карнавалы фашизма — явная и несомненная копия (на немецкий упорядоченный лад) гибельного российского загула послереволюционных лет.
А газеты пестрели объявлениями об арестах и расстрелах священнослужителей, угрозами и грязью дышали статьи о церкви. Надругательством и зловещими посулами насыщен был сам воздух существования духовных пастырей. Словно взбесилась разом их паства. Обезумела и мстила им за долгое послушание и веру. Так что кровавые игры пресловутых тридцатых зря так удивляли потом историков: репетиции прошли намного раньше.
Рубину вспомнилась байка, читанная в чьих-то мемуарах, к месту она здесь приходилась, точно к месту, оттого и становясь по сути притчей. В начале двадцатых это было, и неважно, где именно и с кем. На задворках одного большого дома обитатели его, мальчишки лет пятнадцати, заспорили о существовании Бога. Началось с признания одного из них, что родители водят его в церковь. И тогда автор воспоминаний решился на крайний вызов и эксперимент: расстегнул штаны, аккуратной струйкой вывел на земле слово