человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете? Рубин кивнул нетерпеливо.
— Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, — брезгливо сказал Юренев. — И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?
— В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, — Рубин волновался отчего-то, — страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.
— Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! — презрительно поморщился Юренев. — Россию, батенька, ее Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пес цепной, он ее ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он ее мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и всё. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное — на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять — с радостью взять, ибо великая вина! — ищут он и козла отпущения. А тут уж никого и не найдешь удобней, чем еврей привычный.
А трагедия — она еще когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы — Русь-тройка, это все началось, если хотите.
— Не понял, — признался Рубин. — Пока не понял.
— Прочитал недавно, — пояснил Юренев, — замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.
— Я читал, — сказал Рубин недоуменно. — Только не пойму, о чем вы?
— А не спешите, мы довольно мчались, — ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. — Образ этот, наблюдение, верней, очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.
Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может, просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеенке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.
— Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, — в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?
— Разумеется, — хрипло отозвался Рубин.
— И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали — там фамилия, постановили — там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже — мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, — коренные российские. Запрягали-запрягали — и понеслись.
Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.
— И вот тут-то, — сказал он, — когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… — Юренев щелкнул пальцами, ища слово.
— Рачительные рабовладельцы, — подсказал Рубин осторожно.
— Совершенно так, — согласился Юренев и тут же спохватился: — Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.
— У древних евреев даже такое проклятие было, — торопливо согласился Рубин, — самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи, — чтоб вы были рабами у рабов.
— Это красиво и точно, — одобрил Юренев, — обожаю точные слова. Всё-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою — грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, — сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьезно об этом говорит, без капли иронии.
Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.
— Еще в Гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, — продолжал он медленно, — крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую — из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да еще с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы — и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.
Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлебывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.
— К нашей теме, — сказал он. — Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, — юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал — мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе — вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…
Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:
— Голубчик — это фамилия его, Исаак Семенович Голубчик, только записан русским, а следователь поет ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу. Знаете, много мы смеялись на зоне, — разом остыв, спокойно сказал Юренев. — Изумлялись многому. Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор еще дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетение атмосферы.