Собеседники говорили, перебивая друг друга, и неважно уже было, кто что сказал, ибо одно и то же они выкладывали друг другу, описывая новый словесный, новый психологический, новый событийный климат в их любимой обезумевшей стране.
А логика, логику вы слышите? Борьба есть борьба, революция есть революция, приказ есть приказ, единство есть единство…
Вот последнее их очень занимает и беспокоит. Обратите внимание, сколько к нему однозначных эпитетов появилось: монолитное, стальное, железное… черт побери, больше ничего не могу вспомнить, но точно чувствую, что есть еще; какие глаголы к этому единству: сколотить, сцементировать, сплотить, спаять. И ведь это все с замахом на мировой масштаб, в вихрях очистительного пламени. До основанья, а затем. У вас от этого набора слов не возник образ гигантского дебила, который все способен своротить, сломать и порушить, а о смысле своего деяния просто пока не думает?
Не знаю, право, мне больше по душе блоковское из «Двенадцати» — помните? «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз». Весь этот патруль, больше похожий на банду, — гениально описан. Им все равно, в кого стрелять: в недорезанного буржуя или в избяную Русь. В январе восемнадцатого они, как вы помните, убили только потаскушку Катьку, а нынче уже справились и с буржуем, и с крестьянином — с равной злобой и решительностью, заметьте. А Христа преследуют по- прежнему, только Блок писал о его неуязвимости, тут само время внесло поправку.
Вы неправы. Вы обратили внимание, что эти двенадцать шли под красным флагом — и вдруг флаг оказывается у того призрака, в который они стреляют? Так что не дух христианства они преследуют, но свое душевное вчерашнее, так что здесь кошмарное намечается предвидение. А пес, пес, который только что терся у ног буржуя на перекрестке, теперь, виляя хвостом, пошел за ними? Почувствовал хозяев жизни. А как их ощутили всё охвостье и все подонки, увязавшиеся вслед! Удивительная поэма, правда? Не зря после нее он онемел.
Да, но все увиденное тогда Блоком — нынче как-то странно и страшно развивается. Даже боязно пытаться в будущее заглядывать. А впрочем, поживем — увидим.
Если поживем, сказал один из собеседников. Мы ведь, похоже, выпали из естественного течения истории. Мы свидетели уникального извращения человеческой сути и жизни человеческой. Об этом надо писать.
«А где печатать?» — усмехнулся собеседник. Какая разница, сказал Бруни, мы должны свидетельствовать, это неважно, что записи не сразу увидят свет. Уверен я, что непременно надо именно об этом — о вывернутости наизнанку всех былых понятий. И Бруни заторопился домой. «Вы спешите писать?» — усмешливо спросил собеседник. «Да!» — ответил Бруни. И с благодарной радостью долго помнил ту минуту решимости и отваги.
Где он теперь, неизвестный этот роман? Сожжен? Растащен по листку? Истлел? Или валялся где-то в кладовых Лубянки, где наверняка хранились (если не были уничтожены в войну) многие другие рукописные свидетельства века, отобранные при арестах и исчезнувшие вместе с авторами. Что-нибудь отыщется наверняка, подумал Рубин с таким живым чувством, словно и ему еще доведется их прочесть. Нет, подумал он, не доведется. Внукам разве. Но теперь уместнее подумать, чем Николай Бруни дышал все эти годы.
Ибо тому, кто не был энтузиастом (в разное время и в местах разных впоследствии и энтузиасты прозрели), было нелегко дышать.
Глава четвертая
Уже несколько дней Рубина точило острое, внезапное и невесть откуда возникшее ощущение, что он давно слышал где-то фамилию Бруни. Но где, когда и от кого — никак не мог вспомнить. Сегодня днем ощущение это стало нестерпимо навязчивым, и Рубин бегал по своей комнатушке, перебирая все, что помнил, — по времени, по ситуации, по людям. Словно в детскую игру-отгадку играл: холодно, холодно, теплее, горячо. Но «горячо» не выходило. Где-то на кончике языка, на краю памяти висела вскользь оброненная — нет, не вскользь! — фамилия Бруни. Произносившаяся, кстати, с похвалой и удивлением — но перед чем? Чему тогда мог изумляться забытый собеседник? Уму? Способностям? Легкомыслию? Да-да, теплее, что-то вроде этого. А ведь вот еще слова какие были «забытая в наше время категория». О Господи! Просто не тех перебирал. Потому что слышал не в Москве.
В дверь просунулась голова жены. Рубин восторженно и обалдело сообщил ей:
— Вспомнил, Иришка, вспомнил!
Ирина вошла и зачем-то притворила за собой дверь.
— Илья, — сказала она, — уже вся наша семья знает, что ты вспомнил. У тебя двое детей, милый. Они подростки.
Рубин тупо смотрел на нее, не понимая, о чем речь. Улыбка еще не полностью сползла с его лица, и Ирина тоже улыбнулась.
— Они, конечно, знают твои любимые слова, — сказала она. — С раннего розового детства знают. Но все-таки нехорошо, когда из комнаты отца доносится такой забавный возглас: кретин, идиот, мудак сраный.
— Я это говорил про себя, — оторопело возразил Рубин.
— Про себя, но вслух, — возразила жена Ирина.
— Я имею в виду — тихо, — оправдывался Рубин.
— Чего не было, того не было, — жена обняла его и поцеловала в ухо. — А что ты вспомнил?
— Про Юренева, — объяснил Рубин. — Уже неделю не мог сообразить, кто мне когда-то говорил о Бруни.
— Видишь, а от своих стариков зэков хочешь, чтобы они помнили через пятьдесят лет. Сам-то через сколько забыл? В семьдесят втором ты ездил, правда же?
— Правда, — сказал Рубин. — Поищу сейчас в тех блокнотах. Это Юренев говорил. Точно.
— Удачи тебе, — Ирина засмеялась. — Шерлока Холмса нужно, чтоб найти что-нибудь в куче твоих старых блокнотов. Или хотя бы доктора Ватсона.
— Неправда, я педант и аккуратист, — буркнул Рубин. Он уже вывалил на пол из боковой тумбы письменного стола десятка три своих записных книжек. Речь шла об очень давней поездке по республикам Средней Азии. Редкостная тогда удача привалила: командировку сразу в пять столиц дала ему «Литературная газета», чтобы дать начальствующим ученым заведомо пресную и пустую анкету с дежурными вопросами о науке. Рубин приготовил заранее пять различных вариантов бодрых ответов бодрых советских ученых на вопросы бодрой прессы, отчего задание выполнил очень быстро. Он экономил время, чтобы смотаться в Бухару и Самарканд.
Перебирая сейчас блокноты, с удовольствием вспоминал он первые же приятности той замечательной командировки. Утром прилетев в Алма-Ату, он обнаружил, что декабрь и в Средней Азии декабрь, холодный ветер быстро прогнал его с городских улиц, где хотел он пошататься, дожидаясь присутственных часов у начальников казахской науки. Он зашел тогда в редакцию местной газеты, чтобы погреться и выяснить заодно, к кому стоило бы обратиться с анкетой. Чтоб непременно был казах, чтобы заметный деятель науки, а еще чтобы действительно ученый, ибо слишком часто это все не совпадало. И, по возможности, не подонок, как просили его в Москве.
В отделе информации сидел мятый и угрюмый немолодой казах, с ленивой задумчивостью перебирая бумаги. Коллеге из Москвы он не обрадовался и не удивился. Хмуро и тускло назвал он Рубину несколько фамилий, равнодушно одобрил выбор одной из них, а на вопрос Рубина, доверительным тоном заданный, — дескать, настоящий это ученый или просто деятель, как бывает, — сухо ответил, что не знает. Он явно тяготился визитом и к общению расположен не был.
— Ну, спасибо, — сказал Рубин, сворачивая разговор. — Благодарю, коллега. Я на минуту здесь портфель оставлю, если можно. У вас удобства налево или направо?
— Вы в туалет? — спросил казах, недопоняв.
— Ну да, — ответил Рубин отрывисто. — Налево или направо по коридору?
— Направо, — медленно протянул казах, прямо глядя на гостя, и неподвижное его лицо вдруг