чтобы мы не встречались. Проходит минута — чувствую, что начинаю задыхаться, — ни глотка свежего воздуха, а дверь очень плотно закрыта, я даже ощупать успела, задыхаясь, — резиновые прокладки. И грохнулась в обморок. Очнулась — меня опять усаживают на стул в кабинете следователя. Может быть, хотите что-нибудь нам все-таки сказать? Я сперва расплакалась от страха и унижения, а потом так на него орала, что вспомнить стыдно. Почему стыдно? Потому что я на самом деле от испуга орала, такая у меня истерика была. Нет, больше не повторялось. Вот Авель Енукидзе, тот действительно страшные муки перенес. Он ведь не подписал ничего, а время уже пыточное было. И ничем другим его было не сломить — ни партийной демагогией, ни угрозой, что с детьми расправятся: он одиноким был, — ничем. После мне в лагере рассказывал один, бывший чекист: Авеля на расстрел вести не могли, у него все кости переломаны были, его прямо в камере добивали… Нет, меня сначала к ссылке приговорили. Я не подписала, между прочим, ни одного протокола. Просто из упрямства, я не понимала тогда, что происходит. И не верьте, если кто-нибудь скажет, что понимал. Предрекать — предрекали, пророчествовать любит русский человек. И очень, между прочим, точно. Только это уже задним числом осознается. У нас в доме старая нянька была, мы тогда жили в «Метрополе», эдакий был второй Дом правительства. А для желающих строился кооператив на улице, где сейчас Дом звукозаписи, — знаете, конечно? И как раз в это время сломали храм Христа Спасителя. Камня, видать, мало было в Москве, так на фундамент нашего дома выбирали камень из развалин храма. И моя старуха-нянька, как узнала об этом, наотрез отказалась ехать с нами: жизни, говорит, не будет в доме, который сделан из камней порушенной церкви. Даже какую-то цитату из Писания наизусть приводила. Плакала навзрыд — любила она меня, — а жить не согласилась. И как точно предрекла: уже в тридцать шестом в доме почти полностью жильцы сменились, всех прежних замели. Вот и не верьте после этого. Нет, я верующей не стала за эти годы. Очень бы хотела, но ведь искусственно не поверишь… Нет, я и в Уфе ничего не признала, когда из ссылки всех подряд мели в лагеря. До сих пор, между прочим, замечательную картину помню: ведут меня по двору тюрьмы, а со второго этажа сквозь решетки видны мужские лица — потные, бородатые, всклокоченные — и хором бубнят: не признаешься — три года, признаешься — десять. Дружеское такое наставление — думали, что новичок я… Да, очень много смеялись. Знаете, я лично думаю, что именно это многих и спасло. А как жизнь облегчало — не выразить словами. Возьмите ту же Уфу. Камера на двенадцать человек, а в ней шестьдесят четыре бабы. Даже, если хотите, — дамы. Только бывшие. Лето. Жара, а мы еще после бани. Сидим в три яруса, почти все голые, и бельишком своим слегка помахиваем, чтобы просохло. Баба, она ведь если до теплой воды дорвется, ее без постирушки не оторвешь. Тут открывается камера, на пороге стоит старушка с узелком. Монашка. Посмотрела она на нас обалдело, плюхается на колени и кричит в голос: Господи, спаси грешниц на пару! Это она решила, что в ад попала и нас казнят горячим паром. Картина, правда, была похожая. Знаете, как мы смеялись? До истерики, до слез, до судорог. И потом еще, как только вспоминали. Знаете, когда я после этого следующий раз заплакала? Через пятнадцать лет. Когда узнала, что Сталин сдох. Целый час рыдала, не могла остановиться, а потом побежала и купила шампанского две бутылки. Все уже ясно понимала, никаких иллюзий не было, ненависть одна оставалась, а услыхала — и заплакала. Мир обрушился. Кошмарный, но мир. Не смогу вам этого объяснить. Да и не надо, здесь вы правы… Знаете, Сталин честным трудом занимался всего шесть месяцев за всю свою жизнь — когда наблюдателем на метеостанции в Тифлисе работал, температуру воздуха и влажность записывал. Все остальное время он чистым был бандитом и убийцей. Понимаете, этот картавый лысый властолюбец Ильич — он, сам того не зная, создал чисто уголовную государственную систему, огромный лагерь с блатными и надзирателями из них же, я в лагерь когда попала — ахнула от абсолютной похожести. Правильно древние китайцы говорили: великий человек — несчастье для нации. Это я про Ленина в лагере услыхала. Вот потому этой системе Сосо и в цвет пришелся. Поверьте мне: он был воплощенной посредственностью, только в злодействе талантлив, но ведь любой восточный убийца такой же. А воспоминаниям не верьте: это у всех гипноз, от его власти, а не от его личности. Скажем, улыбнется вам сосед — вы подумаете: симпатичный человек, а улыбнется шах- владыка, тут вы скажете: ах, мистическое обаяние. Что-нибудь простой знакомый сказал — какой умница, а если владыка — ах, корифей мысли! То же самое со всеми его словами, а идей настоящих, собственных отродясь у него не было, крал он их у всех своих соратников; а своя только жестокость была, решимость злодейская, а машину для этого он полностью готовую получил, от учителя принял, только обкатать ее надо было. Так что это не от воли его могучей или тайных сил исполинских шел по коже холодок у всех, кто вспоминал, а от всевластия и от готовности раздавить. Он был великое ничтожество, вот он кто был. И гений посредственности. Отсюда и убийца необузданный. Так что историки с годами, когда остынут, не с него, а с остальных спросят, помяните мое свидетельское слово… Крепкие вы сигареты курите. Не любите с фильтром? А я так и умру, наверно, с папиросой во рту. Мы больше махорку курили. Когда была, конечно. От березового веника шелуха хорошо курится. Чулок распущенный тоже годится. Надо только нитки растрепать хорошенько и немного чая добавить. Без курева в лагере здоровье не сохранишь. Знаете, я всю жизнь страдала от слабых легких — туберкулез у меня был, на юг ездила. И ангинами болела постоянно. И на Лубянку в тридцать пятом с ангиной пришла. И все. До пятьдесят шестого не болела ни разу. И про легкие забыла. Вышла — немедленно слегла с ангиной. Мы ведь, женщины, — вообще существа выносливые. Мне один прозектор в большой лагерной больнице рассказывал: вскрываешь зэка-мужчину — нету ни миллиметра подкожного жира, а у женщины, которая от такого же истощения умерла, — тоненький, но есть жирок… Кто же вам об этом рассказывал? Молодец баба, приметливая. Нет, нет, не врала. Действительно, в самое трудное время — следствие, тяжелый этап, штрафняки всякие — исчезают месячные. Заботится природа о женщине, убирает лишние недомогания.

У Кашкетина, по-моему, задание такое было: расстрелять всех троцкистов, кому в тридцатые годы малые сроки дали. У нас, во всяком случае, так именно толковали его расстрелы. В Воркуте он на кирпичном заводе расстреливал, а нас, кого не успел почему-то, погнали к нему в Ухту. Зимой мы шли, по берегу Печоры. Шестьдесят человек. Женщины, мужчины, двое детей. Девятнадцать человек конвоя. Они не скрывали от нас, зачем ведут, этап наш так и называли — смертный. Целые дни мат в воздухе висел, быстрей идти подгоняли, им ведь тоже холодно было.

Привели нас в поселок Пионер, это километров десять от Ухты, заперли в тюрьме местной. Пол земляной, ни коек, ни нар, нету ничего, но мы уже вроде и не жильцы были. Стали мы все ждать смерти. Там высокие люди были, в тюрьме нашей: Валентинов, бывший редактор газеты «Труд», Ральцевич, доктор философии, Сапаров, оппозиция была такая знаменитая, Козлов, бывший резидент нашей разведки в Китае, Окуджава — дядя, кажется, поэта, многих еще могу назвать. Грязно, холодно, голодно — как животные валялись. Очень равнодушно уже жили, успокоенно. Никакой надежды не было. Так что, выходит, это Берия всех спас — тем, что сменил Ежова. А потом в лагерь перевели, там уж мы и услышали, что Кашкетин сам расстрелян. И еще нам кто-то рассказал — я помню, как обрадовалась, когда услышала, — что он перед смертью выл как собака, пощады просил. Очень это важный момент в жизни — как человек смерть принимает. Вот я и до вашего Бруни дошла. Кто-то из конвойных рассказывал, он возил этапы на Ухтарку, где расстреливали…

Рубин сидел, оцепенев, записывал, не следя за рукой, неотрывно глядя на собеседницу, медленно и ровно говорившую тоном отчужденным и спокойным, словно пересказывалось кино, ожидал и боялся услышать что-нибудь плохое о Бруни. О слабости, о сломанности, об отчаянии. В рассказах дочерей это однажды промелькнуло. Когда жена была у него на свидании и они стояли, прощаясь, какой-то бесконвойный урка, проходивший мимо, что-то грубое и насмешливое обронил. Тот прежний Николай Бруни, которого знала она столько лет, кинулся бы на него немедленно, оборвал бы криком по меньшей мере — он даже в священниках был способен на такое, — а зэк Бруни промолчал, будто не услышал, только чуть голову склонил, чтобы она по лицу ничего не увидела, и это было последнее, самое горькое, пожалуй, воспоминание о муже. Что-нибудь подобное Рубин ожидал услышать. Не напишу этого просто, и все, подумал он. Стойкость, она не всем дана, а с лагерников ее требовать нам, рабам сытым и благополучным, — и вовсе грех смертный.

— Он невероятное мужество проявил, этот ваш Бруни, — сказала старушка Гогуа, — редко я о таком слыхала. Мне тогда так прямо и говорили: опоздала ты, Ирина, чуть-чуть, а тут святого одного расстреляли. Там, понимаете ли, так было: рвы для них уже выкопаны были. В мерзлоте много не накопаешь, по колено, даже менее того, чтобы просто потом присыпать, и всё. Когда выводили из барака колонну, большинство молча на смерть шло, редко кто кричал что-нибудь, матерились разве. Про партию и Сталина — это уже потом ублюдки придумали, я ни разу не слыхала, чтоб рассказывали, что так кричали. А в тот раз человек

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату