заваруху Истории, где я рисковал умереть раньше родов и дать жизнь лишь выкидышу. Нет, я не из тех, кто делает детей абы как и абы где! Я почитаю церемониал. И вот я займусь будущим и приданым младенца. Я вернусь в Америку зарабатывать деньги для нас с Гала…
Я уехал в Лиссабон в разгар каникул и открыл для себя этот город: под неистовый стрекот кузнечиков он свистел и урчал, как огромная печка для поджаривания тысячи странствующих рыб всех национальностей и рас. На площади дель Россис, где Инквизиция сожгла столько жертв, другие позволяли принести себя в жертву красному железу виз и паспортов. Запах этого жареного мяса заставлял задыхаться. В Лиссабоне разыгрывался последний акт европейской драмы. Одинокая бескровная драма разыгрывалась в спальнях переполненных отелей и заканчивалась в туалетах, куда еще надо было занимать очередь, чтобы войти туда и вскрыть вены.
Мое пребывание в Португалии видится мне сейчас как сон. У меня все время было впечатление, что я встретил на улице друга. Оборачивались – это он.
– Смотри, как эта женщина похожа на Скипарелли!
– Это Скипарелли.
– А это, мне показалось, Рене Клер.
– Это был Рене Клер.
Хосе Мария Серт выходил из трамвая, в то же время по тротуару шел герцог Виндзорский и сталкивался с сидящим на скамье стариком, ужасно похожим на Падеревского, а это Падеревский и был. Банковский воротила прогуливался по улице с птицей в золотой клетке. Человек в каштановом костюме, стоящий в очереди перед конторой какой-то пароходной компании, внезапно обретал походку Сальвадора Дали…
Наконец на «Эксембионе» я прибыл в США. И сразу же направился к нашему дорогому другу Керри Кросби в «Мулен де Солей», в Хэмптон-Мэнор. Мы все хотели немного пожить этим французским солнцем, которое село невдалеке от Эрменонвиля. Я провел там пять месяцев: писал книгу, работал, писал, укрывшись в идиллической Вирджинии, напоминающей Турень, которую я не видел никогда в жизни. Гала читала мне Бальзака, и я встречал призрак Эдгара По несколько ночей: он ехал из Ричмонда в прекрасном автомобиле с откидным верхом, запачканном чернилами. В одну темную ночь он подарил мне черный телефон, как черные носы черных собак, он был обмотан черным шнуром, а внутри я нашел черную дохлую крысу и черный носок. Все это было мокрым от черной китайской туши. Шел снег. Я поставил телефон Эдгара По на снег и получилось потрясающее: черное и белое! Поразительная штука глаз! Мой глаз я считаю тончайшим фотоаппаратом для съемки кадров – не внешнего мира, но моих самых отчетливых мыслей и мыслей вообще. Я сделал вывод, что можно фотографировать мысли и подвел теоретическую основу моего изобретения, которое, как только я закончу разработку, представлю на суд науки Соединенных Штатов. Мой аппарат совершит чудо: можно будет объективно увидеть потенциальные изображения мыслей и воображения любого индивида. Остаток жизни я думаю посвятить совершенствованию моего аппарата совместно с учеными. Эта мысли пришла мне впервые 8 мая в Нью-Йорке, в номере отеля «Сент- Режис», между шестью и половиной седьмого утра. Проснувшись, я вчерне, в основных чертах набросал мое сенсационное изобретение, в которое и сам не осмеливался поверить. С тех пор, по зрелом размышлении, я пришел к выводу, что мой аппарат хоть и далек от осуществления, но тем не менее есть все возможности для его создания.
Книга завершается. Обычно писатели издают свои мемуары в конце жизни, подытоживая свой опыт. Наперекор всем мне казалось умнее сперва написать мемуары, а уж потом пережить их. Жить! Для этого надо перечеркнуть половину своей жизни, чтобы приступить ко второй половине во всеоружии опыта. Я убил свое прошлое, чтобы избавиться от него. Так змея избавляется от своей старой кожи – моя старая кожа, в таком случае, бесформенная и революционная послевоенная жизнь. Эти строки – конвульсии, которые позволят мне отбросить в забвенье последние куски прошлого, еще приставшие ко мне.
Новая кожа и новая земля! Земля свободы, столь возможной, земля Америки, предпочитаемая потому, что она молода и не затронута даже тенью драмы. Мою старую кожу можно будет найти повсюду понемногу – она разбросана на дорогах Нового Света, в аризонских пустынях и на равнинах Дальнего Запада, на пляжах Калифорнии и в промышленном Питсбурге, на берегу Соленого озера или на вершинах Ирокезских гор, вдоль перил «допотопного» моста в СанФранциско, где десять тысяч обнаженных девственниц, самых красивых в Америке, принимали меня, выстроившись в обличье ангелов двумя рядами органных труб, с лонами, прикрытыми морскими раковинами…
Моя метаморфоза традиционна, ведь традиция – самое драгоценное изменение и появление новой кожи. Речь идет не о косметической хирургии или увечье, но о возрождении. Я не отрекаюсь ни от чего. Я продолжаюсь. И продолжаюсь началом, ибо начал с конца. Состарюсь ли я наконец? Я всегда начинал со смерти. Смерть и воскрешение, революция и возрождение – таковы далинийские мифы моей традиции. Моя идиллия с Гала грозила обернуться смертью. В час, когда я пишу эти страницы, после семи лет совместной жизни, я решаю закончить эту книгу как роман или волшебную сказку – и обязательно обвенчаться с Гала в католической Церкви. Приехав в Париж, я хотел вместе с Жоаном Миро убить живопись. Сегодня живопись убивает меня, ибо я больше не хочу ее спасать и никакая в мире техника не кажется мне способной заставить ее жить заново.
Итак, доказано, что Дали равняется Дали, что я всегда тот же и что моя парадоксальная традиция – подлинная сила моей личности. Я продолжаюсь… Европа также продолжается… Со сторожевой башни, где я стою на посту, я все вижу и все понимаю. Я провижу будущее. Европа в межвоенный период прорывает свою старую кожу, свою заброшенность, свою лень, свои психологические оргии, свой материалистический скептицизм, свою ужасную обособленность, свое отсутствие веры. Она проснется ясной и осушит слезы. Революции канут в катаклизмах и естественная сила католичества – философского во Франции, воинствующего в Испании – победит и создаст единую Европу. Ватикан остается символом неделимости старого континента.
В начале нашей цивилизации люди, заложившие основы западной эстетики, выбрали из великого аморфного множества существующих орнаментов в виде листьев единственный силуэт листа аканта – в этом они бессознательно воплотили постоянную космогонию греко-романской эстетики перед лицом Востока и Дальнего Востока. Отвердев в коринфской капители, лист аканта пронес бессмертную силу через Рим, Паладиум, Людовиков XIV и XV, барокко, французскую революцию, Империю и стиль модерн до мировой войны. В самое последнее время можно было подумать, что он умер, но он уже раскрывает новые волюты в мозгу Сальвадора Дали. Да, я объявляю жизнь, объявляю новый стиль… Пришло время интегрировать, а не дезинтегрировать, строить сюрреализмом такое же веское, такое же полное и классическое искусство, как то, что в наших музеях. Покончено с тем, с чем покончено! В день, когда я посетил высланного в Англию Фрейда, незадолго до его смерти, он сказал мне:
– В классических картинах и ищу подсознание, в сюрреалистических ищу то, что сознательно!
Иначе говоря, это значило приговорить сюрреализм как доктрину и сектанство, чтобы классифицировать его в «состояниях духа» – так же у Леонардо драма стиля включала трагизм искусства. Фрейд особо занимался в то время «религиозным феноменом Моисея». Я вспоминаю, с какими трепетом он произносил слово «сублимация». «Моисей – это сублимация во плоти». Отдельные науки нашего времени