Перед отъездом в Европу я был сыт по горло сном Венеры и даже не взглянул на окончательный вариант. На «Шамплэне» я наконец обрел спокойствие и подытожил некоторые мысли и последние опыты. Несмотря на мои злоключения, Америка казалась мне землей потрясающей свободы, где можно дискутировать и вести диалог с ножницами в руках. Там была плоть, была жизнь. Европа, куда я вернулся, была, увы, истощена изысканной мастурбацией. Америка таила в себе несколько отдельных светлых умов, которые дали нам, европейцем, уроки трансцедентальной дидактики.
Выбор музеев и частных коллекций, столь далекий от скептической европейской эклектики, обещал уже глубокий синтез. Джеймс Тролл Соби, с которым я подружился со своего первого путешествия, был первый, кто собирал эстетические ценности, начиная с Пикассо. Он энергично отвергал абстрактное и безобразное искусство, коллекционируя ультра-образные паранойальные сюрреалистические и нео-романистические картины. Их нужно было еще «классифицировать». Ось Бернар-Дали была, в духовном смысле, более «реальна», чем внешнее сюрреалистическое сходство, условно связующее некоторых сторонников сектанства. И романтико-классические картины Евгении Белорман были в тысячу раз более загадочными, чем у «официальных сюрреалистов». Соби и Джулиан Леви работали в своей галерее ради единой цели: иерархия и синтез. Соби был также первым, кто отказался от автоматизма в пользу моего паранойального- критического метода. Сторонники автоматизма упорно отстаивали свое топтание на месте и начетничество. Печально, но вернувшись в Париж, я обнаружил, что группа погрязла в том же. Я стремился к иерархии – а мне ответили сюрреалистической выставкой, где картины были классифицированы в алфавитном порядке.
Стоило ли трудиться все ставить с ног на голову, чтобы вернуться к тому же порядку? Я так и не выучил алфавит и когда ищу слово в словаре, открываю его наугад, но всегда нахожу то, что мне нужно. Алфавитный порядок – не моя специальность, я всегда его игнорировал. Следовательно, мне предстояло игнорировать алфавитный порядок сюрреализма, ибо, волей-неволей, сюрреализм отныне принадлежал мне одному.
Как случалось всегда, «Безумный Тристан», мое лучшее театральное произведение, не могло быть сыграно так, как я его задумал. Мне пришлось переделать его в «Venusberg», затем «Venusberg» превратить в «Вакханалию», и это был окончательный вариант. Я придумал этот балет для Русского балета Монте- Карло. Мы прекрасно нашли общий язык с Леонидом Массиным, который был на все сто далинийцем. Князь Шервашидзе, наряду с виконтом Ноайе самый истинный представитель европейской аристократии, точно воплотил мои декорации, а это такая редкость в наше халтурное время. Шанель нарисовала самые роскошные и удивительные костюмы, щедро украсив их горностаем и украшениями. К несчастью, международные события принудили труппу эмигрировать в Соединенные Штаты раньше, чем мы с Шанель завершили работу. «Вакханалию» давали в «Метрополитен-Опера» в импровизированных костюмах, и все же, несмотря на это, был огромный успех.
Гала решила, что мы отправимся в Пиренеи, рядом с границей, в «Гранд-отель» Фонт-Роме. Гигантскими шагами приближалась война. Мой отдых заключался в том, что я писал по двенадцать часов в день. Когда мы приехали в Фонт-Роме, нам сообщили, что самый большой номер отеля недавно занял генерал Гамелен, приехавший с проверкой. Я терпеливо дожидался его отъезда, чтобы вселиться в эти апартаменты и превратить их в мастерскую. В первый же вечер после его отъезда мы легли в кровать генералиссимуса. Гала погадала мне на картах и предсказала день объявления войны. Началась мобилизация, и отель закрылся. Мы снова поехали в Париж. Там я по карте определил место своей зимней кампании, чтобы оно сочетало в себе отдаленность от возможного нашествия и мою страсть к хорошей еде. Мой палец наконец остановился на одной из ностальгических точек французской кухни: Бордо. Немцы придут сюда в самую последнюю очередь, в том случае, если они окажутся победителями, а это казалось мне маловероятным. Тем более – Бордо означает отличные вина, рагу из кролика, утку с апельсинами и аркашонские устрицы! Вот оно, местечко неподалеку от Бордо. Мы пробыли там всего три дня, как была объявлена война. Я устроил мастерскую на вилле в колониальном стиле, обращенной к реке Аркашон. Мы арендовали ее у господина Кальве, самого большого говоруна в мире. В этом я убедился, когда к нам приехала ненадолго погостить Коко Шанель. До этого самой большой говоруньей я считал ее. Однажды вечером, за блюдом жареных сардин и стаканом медока, я сравнивал, кто из них годится в чемпионы. И не был уверен в исходе борьбы на протяжении долгих трех часов. Лишь в конце четвертого часа победил господин Кальве. Своей победой он был обязан отличной дыхательной технике. Он так хорошо отрегулировал дыхание, что ему не нужно было прерываться. А Коко страстно бросалась в беседу и время от времени останавливалась, чтобы отдышаться. В этот момент господин Кальве без передышки снова подхватывал нить беседы и мчался дальше. Он ловко выбрал тему, в которой Шанель хромала: завел речь о термитах. Вскоре она призналась, что у нее иссякает запас сведений об этих насекомых, и г-н Кальве пустился в долгое повествование о своих африканских впечатлениях.
В это время немецкие войска наступали и совершили прорывы на фронтах. Коко Шанель слегка опущенной головой напоминала белого аиста, подхваченного волной Истории, которой вскоре предстоит все затопить. В ней было лучшее из французской «расы». Она дивно говорила о Франции, о безумно любимой родине. Она никогда, даже в самых ужасных бедствиях, не покинет страну. Коко Шанель воплощала тот же послевоенный опыт, что и у меня, и мы почти полностью сходились во взглядах. Две недели, проведенные ею у нас в Аркашоне, заставили нас пересмотреть свои взгляды и более четко сформулировать их. Этого требовала надвигающаяся война. Но своеобразие Шанель была иным, нежели у меня. Я всегда бесстыдно обнажаю мысль, а она, напротив, не прячет и не обнажает, а одевает ее. Ее «от кутюр», высокая мода, всегда основана на природе и целомудренно оригинальна. Тело и душа у нее одеты лучше всех на свете.
После Коко у нас гостил Марсель Дюшан, измученный бомбардировками Парижа, коих никогда раньше не было. Дюшан еще более ярый враг Истории, нежели я. У нас он продолжал жить своей удивительной герметичной жизнью. Его бездействие подстегивало мою работу. Еще никогда я не работал с таким горячим чувством интеллектуальной ответственности, как во время войны. Я целиком отдался суровой борьбе техники и материала. Это превращалось в алхимию – непримиримая борьба за тончайшее смешение красок, масла и лака, чтобы в совершенстве передать все, что я ощущал. Сколько раз я проводил бессонные ночи только оттого, что налил на две капли больше масла, чем нужно! Одна Гала была свидетелем моей ярости, моих разочарований, мимолетных и кратковременных экстазов и приступов горечи. Лишь она знает, до какой степени в то время живопись стала для меня диким мотивом жить и еще сильнее любить Гала, ибо она была реальностью, и портрет, который я напишу с нее, станет моим Творением. Но чтобы подступиться к этому портрету моей Галарины, как я ее называл, мне надо было сперва отдаться работе, определиться во всех ценностях и создать собственную космогонию! Она коллекционировала бордосские вина, в компании с Леонардом Фини водила меня ужинать в «Шато Тромпетт» или в «Шапо фэн». Она клала ломтик душистого белого гриба с чесноком на кончик моего языка и приказывала:
– Ешь!
– Вкусно! – восклицал я.
По сравнению с борьбой, которая происходила во мне, европейская война казалась мне детской дракой уличных мальчишек. Эта драка казалась веселой забавой. И тем не менее однажды банда веселых и молчаливых детей обрушилась на страну на танках, наивно замаскированных ветками. Я сказал себе: это становится слишком исторично для меня. Мы уложили багаж и уехали. День, проведенный в Бордо, совпал с первой бомбардировкой. Это было зловеще. За два дня до того, как немцы заняли Эндэй, мы оказались в Испании. Гала умчалась в Лиссабон, где мы должны были встретиться, как только оформят мои документы.