— Вам что здесь надо, мистер Эл?
— Мне просто хочется проводить как можно дальше моего старого товарища, — объяснил я ему.
Ворота открылись; было холодное туманное утро. Я выглянул. Прислонившись к дереву, стояла жалкая, сгорбленная фигура со старой красной шалью на плечах. Судорожно сжав руки, упираясь локтями в грудь, она беспрестанно то вскидывала руки вверх, то опускала их вниз, качая при этом головой с выражением такой безграничной, такой безнадежной скорби, что даже старый Томми прослезился.
— Иди поговори с ней, Томми, — попросил я. — Это мать Дика.
— Ах ты, господи, вот ужас! Бедная, бедная старушка!
Раздался грохот телеги. Томми остановил за рукав возницу:
— Эй ты, тварь бессердечная, потише езжай. Не видишь, что ли, это мать бедного парнишки.
Возница попридержал лошадь. Мать Дика бросилась к телеге и жадно оглядела деревянный ящик. Она раскачивалась из стороны в сторону, точно потеряв рассудок.
Все, что она имела на свете — несчастный сын, чья трагическая, исковерканная жизнь была ее тяжким крестом, — все это лежало перед ней в грубом ящике. Телега затрусила дальше, и дрожащая, невыразимо жалкая старушечья фигурка бросилась за ней вслед, поминутно спотыкаясь и падая посреди дороги.
Общество до последнего гроша взыскало свой долг с Дика Прайса, и в результате этой ужасной, жестокой расправы его старая мать лежала раздавленная и распростертая в придорожной пыли.
Такова настоящая история Джимми Валентайна, как она прошла на наших глазах в каторжной тюрьме в Огайо. Из всей его бесцельной, пропащей жизни О. Генри взял только один эпизод и при помощи его сумел вызвать слезы на глазах и улыбку благодарности на устах всего читающего мира. В ту минуту наивысшего напряжения, когда бывший каторжник открывает кассу и тем спасает от удушения сестренку любимой девушки, пред вами не настоящий, реальный Джимми, тот Джимми, которым он мог бы быть при других обстоятельствах. У немногих из читателей, которые, затаив дыхание, следили за этой захватывающей минутой, хватило бы духу отнять у Дика Прайса эту последнюю надежду на спасение, отказать ему в помиловании и тем самым обречь его на одинокую, скорбную смерть в тюремной больнице.
Таланту Биля Портера недоставало мрачных красок для того, чтобы описать миру эту жуткую действительность со всеми ее подробностями. Он всегда любил хороший конец. Он не сумел даже точно и подробно описать сцену вскрытия кассы. Слишком много в ней было жестокости и трагичности для его легкого и изящного дарования.
Такова была его обычная манера писать. Факты он брал из жизни, но чрезвычайно вольно обращался с ними. Как-то раз, много позже, я затронул с ним эту тему. В рассказе герой, вместо того чтобы спилить себе ногти, открывает кассу при помощи целого набора усовершенствованных и дорогих инструментов.
— У меня мороз по коже подирает, полковник, как только я подумаю об этой ужасной операции, — ответил он мне. — Право же, я предпочитаю мои инструменты. Я не люблю причинять излишних страданий моим героям. Да кроме того, моя поэтическая вольность дает возможность Дику подарить весь свой набор товарищу, а подарок этот лишний раз подчеркивает ту терпимость, которая свойственна всякому, кто побывает в тюрьме. Хотя Джимми и решил бросить свое ремесло, он, однако, не рассчитывает, что благому примеру его последует весь остальной преступный мир, и вот, вместо того чтобы уничтожить эти орудия своей былой профессии, как несомненно поступил бы обыкновенный раскаявшийся грешник, он немедленно посылает их в подарок своему старому товарищу. Мне лично очень нравится эта черта характера моего героя.
Портер редко намекал на свои честолюбивые замыслы в области литературы. Мы разослали, правда, несколько его рассказов, но он дал нам понять, что относится к этому занятию просто как к развлечению. Новая служба давала ему полную возможность испытать свое дарование. Все свободные минуты он посвящал «упражнениям», как он сам называл это.
Теперь мы очень часто вели беседы о литературе и ее задачах, ибо у меня досуга было еще больше, чем у Биля. Втроем, вместе с Рэйдли, мы болтали, оглушая Портера рассказами о своих разбойничьих подвигах прежних дней, и при этом наворачивали кучу небылиц на изысканнейшем бандитском жаргоне. Он слушал завороженный. Эти рассказы, казалось, возбуждали в нем массу новых мыслей. В своих произведениях он никогда не пользовался ими в том виде, в каком мы их преподносили ему.
— Вы могли бы поразить мир, — сказал он мне однажды.
— Чем? Взорвав его на воздух?
— Нет, полковник, своими чудесными рассказами. Вы имеете возможность рассматривать жизнь с тысячи различных точек зрения.
Я часто дивился методу Портера. Мне казалось, что он, благодаря своей отчужденности, пропускает бесчисленное количество тем. Он, по-видимому, не чувствовал ни малейшего желания рыться в тайнах обитателей тюрьмы. Арестант в качестве материала для литературного произведения совершенно не интересовал его.
Я убежден, что он считал себя несравненно выше рядового преступника. Только после того, как Портер вернулся в свет и испытал на себе его холодность, симпатии его расширились и предрассудки смягчились.
Одно очень странное происшествие открыло мне эту черту характера Портера. Каждое воскресенье я играл в тюремном духовом оркестре нашей церкви. Раз утром с женского клироса раздалось звонкое пение.
Это было самое прекрасное контральто, какое я когда-либо слышал. В его мощных звуках таилась бездна чувства, а глубокий мрачный пафос достигал по временам потрясающей силы и проникал в самую глубь души, точно раздирающий стон…
Я посмотрел наверх, стараясь разглядеть обладательницу голоса. Наконец я остановился на высокой девушке с гордой осанкой. Это была южанка исключительной красоты. Кожа ее блестела снежной чистотой и белизной; у нее были великолепные серые глаза, а золотые волосы лучезарным сиянием окружали ее лицо. Меня она сильно заинтересовала.
— Здесь, в тюрьме, есть одна необыкновенная девушка, — сказал я Портеру. — Вы непременно должны прийти в воскресенье в церковь и послушать, как она поет.
— Полковник, надеюсь, что вы шутите. Я не пошел бы в церковь, даже если бы там пели все семь ангельских хоров, а не то что ради какой-то несчастной каторжанки.
Смотрительницей женского отделения была некая мистрис Мэтти-Броун. Меня послали к ней по делу, и я воспользовался этим, чтобы удовлетворить свое любопытство.
— Кто эта певица, которая поет у вас по воскресеньям? — спросил я.
— Не хотите ли повидать ее? — сказала смотрительница, взглянув на меня со спокойным любопытством. — Быть может, вам удастся замолвить за нее словечко, а там, пожалуй, добиться и помилования. Она хорошая девушка.
Мистрис Броун всегда старалась по мере сил облегчать участь арестанток. Ее сочувствие согревало, как солнце, и было глубоко, как море.
— Много тяжелого пришлось ей пережить, — сказала смотрительница. — Она находится здесь за убийство, но ей все же сохранили жизнь.
Девушка спустилась вниз. У нее была гибкая, стройная фигура, и дешевое, ситцевое в горошек платье совсем не гармонировало с ее пышной красотой.
Она показалась мне юной королевой, лохмотья которой не в состоянии скрыть ее превосходства над окружающими.
Лишь только она очутилась предо мной, я почувствовал смущение. Мне было неприятно задавать ей вопросы, но на этот раз — единственный раз в моей жизни — любопытство побороло во мне скромность. Я так и сказал ей:
— Мне очень нравится ваше пение. Я каждое воскресенье с удовольствием слушаю его.
Печальная тень, словно уродливое пятно, пробежала по ее лицу. Девушка подняла на меня свои ясные глаза, омраченные выражением глубокого самоуничижения.
— Пение? О да, я пою! — В голосе, сладком как мед, слышалась насмешка. — Пение-то и довело меня