плащ мужчине. Тоненькая ручка, обнимающая мужчину за шею была необыкновенно белой, как будто даже светилась. Они разговаривали, но тихо-тихо, так, что мальчики разбирали только голоса — один тоненький детский, другой глубокий, завораживающий.
Димка и Мойше замерли там, где стояли, не в силах шевельнуться, их самих как будто заворожил этот бархатный голос, они стояли и смотрели, и видели все… Видели, как мужчина склонился над Мари- Луиз, будто хотел ее поцеловать и — поцеловал, но не в губы, а в шею. Мари-Луиз засмеялась радостно, как будто серебряный колокольчик зазвенел, потом вдруг застонала, тяжело и утробно, как стонет женщина в миг высочайшего экстаза, выгнулась, сжала тоненькими пальчиками темную ткань.
Минута… другая… целая вечность — и пальчики разжались, дрогнули как будто в судороге, замерли, и обнимавшая мужчину ручка упала с его плеча, безжизненно повисла.
Мужчина прервал свой невероятно долгий поцелуй, посмотрел на бледное личико девочки с нежной улыбкой, как мог бы смотреть любящий отец на своего спящего ребенка, легонько провел кончиком пальцев по раскрытым посиневшим губам, по растрепавшимся шелковым волосам, заглянул в последний раз в остекленевшие глаза и осторожно положил девочку на скамейку.
Он что-то сказал. Достаточно громко, чтобы Димка и Мойше смогли разобрать слова, но им незнаком был язык, на котором говорил мужчина. Может быть это был румынский, а может быть у вампиров был свой собственный, непонятный для людей язык?
А потом он вдруг повернулся к ним.
Повернулся и посмотрел так, как будто все это время знал о том, они стоят не дыша и смотрят… жадно смотрят.
Вампир улыбнулся и рубиновый отблеск сверкнул в его пронзительных черных глазах, потом он медленно поднял руку и поманил мальчиков пальцем. К себе.
Поманил как будто шутливо, понарошку, иначе вряд ли смогли бы ослушаться его мальчишки, вряд ли смогли повернуться спиной и ломануться что есть духу прямо через кусты, не разбирая дороги, грохоча, как стадо кабанов, до ведущей в заброшенную часть замка двери, чтобы ворваться в нее с лету, и нестись сквозь паутину и пауков сквозь кромешную темноту до самого того укромного местечка, заваленного банками с тушенкой, чтобы сжаться на куцем матрасике в комочек, прижавшись друг к другу и к стене, чтобы дрожать и клацать зубами, выставив перед собой крест и палку и все еще видя бледное лицо, ярко- красные губы, растянувшиеся в игривой улыбке и блеснувшие рубиновым совсем уж нечеловеческие глаза…
— С наступлением темноты никто не может оставаться в одиночестве — это приказ! Только в уборной, потому что уборная защищена серебром.
— Ну слава Богу, — ехидно проговорил Петер Уве, — Хоть так…
Прошедшей ночью исчез его напарник, Холгер Котман, двадцатипятилетний юнец, которого Уве, признаться, терпеть не мог и теперь испытывал смешанные чувства, из которых, пожалуй, доминировало все-таки злорадство.
Высокий и статный красавец, в лучших традициях арийского совершенства, Холгер Котман имел (по мнению Петера Уве) дурные наклонности и крайне неприятный характер. Котман почему-то считал себя во всех отношениях совершенством, и сколь не разубеждал его в этом Петер Уве и другие, никак с таковых позиций не сходил. Должно быть, был непроходимо туп.
Когда другие говорили о бабах, о пирушках, о том, как осточертел этот замок, эта чертова Румыния и война вообще, Котман цитировал Геббельса, а то и фюрера, нес какую-то околесицу, которая уже у всех на зубах навязла — о величии арийской нации, о высоких идеалах…
И что за глупость этот дурацкий приказ — не оставаться в одиночестве! Никто и не остается! В эту самую пресловутую уборную, сколь бы смешным это ни казалось, тоже ходят толпой, никто безрассудством не страдает, иллюзиями себя не тешит, у всех есть глаза и уши, и мозги — худо-бедно! Даже у Холгера Котмана… который от Уве не отходил ни на шаг… ни на секунду…
Он все говорил-говорил о чем-то, а потом вдруг замолчал, и Уве тогда вздохнул про себя с облегчением — не пришлось самому затыкать пламенного оратора.
Петер Уве ничего не утаил от своего начальства, когда то потребовало объяснений, куда подевался его напарник. Он сказал чистую правду, когда заявил, что тот просто исчез, растворился в воздухе, перестал существовать.
Был — и нету!
«Вы не заснули?» — нетерпеливо расспрашивал доктор Гисслер.
«Никак нет!»
Разве что на какую-то минутку накатила странная сонливость, руки и ноги налились тяжестью, перед глазами как будто поплыло, и темнота вдруг сгустилась, дохнула в лицо сладкой и нежной истомой.
«Вы видели что-то или… кого-то?»
«Я не уверен, но мне показалось… какая-то тень… Как раз в тот момент, когда погасла лампочка».
«Говорите, говорите же все!»
«Тень… как будто женщины, в длинном платье. Она проскользнула мимо меня».
Он сказал доктору, что кинулся за тенью сразу же, на самом деле он какое-то время просто тупо смотрел ей вслед, медленно и тяжело ворочая мозгами, и даже не пытаясь сдвинуться с места — это было просто невозможно!
Потом, когда ушло это странное оцепенение, его всего, как волной накрыло страхом, жутчайшим страхом, от которого ноги подкосились, и горло свело спазмом. Никогда, никогда доселе Петер Уве не испытывал такого страха, хотя повидать пришлось много всякого!
Присутствие в замке темной, неведомой силы чувствовали все, но никто еще не видел ее воочию, поэтому по возвращении в казарму, Уве пришлось пересказать еще раз то, что он рассказывал доктору Гисслеру, и даже немного более того.
Окруженный всеобщим напряженным вниманием Уве вальяжно развалился на койке. Закинув ногу на ногу, положив руки за голову и мечтательно глядя в потолок, он припоминал:
— Она была красива… Черные волосы, белая кожа, губы яркие, пухленькие, и зубки… хорошие такие зубки, остренькие… А фигурка — просто блеск! И одето на ней что-то такое воздушное, полупрозрачное, развевающееся… Все видно… сиськи… задница… И похоже этой твари нравилось, что все у нее видно.
Уве говорил громко, очень надеясь на то, что его слышат. Еще не стемнело, еще и закат не догорел, но Нечто — оно теперь не боялось бродить по замку даже днем — могло быть здесь. Нечто должно было понять, что Оно не напугало Петера Уве, что Петер Уве смеется над Ним, откровенно и нагло издевается, и если Оно решило, что тот теперь не сможет заснуть — Оно ошибается!
Страху нельзя отдаваться, даже на время, даже чуть-чуть, если только подпустишь его к сокровенной и нежной глубине, он вцепится когтями и не отпустит, он поведет за собой, потащит, и уже не вырваться тогда… Будешь сидеть белый как полотно, как сидит сейчас на своей койке Вильфред Бекер, будешь как он шарахаться от каждой тени, и ворочаться без сна все ночи напролет, умрешь еще до того, как тебя убьют, пойдешь к смерти уже готовенький, уже давно настроенный на то, чтобы умереть.
Нечто действительно напугало Уве, напугало как то исподволь — не набрасывалось ведь оно и не угрожало, а скользнуло всего-навсего тенью, которую тот и не разглядел-то толком — бесплотным призраком, туманом, облачком тьмы, какой не бывает на земле никогда, которая может быть только там… Там в неведомом мире льда и огня, вечного стона, бесконечной боли.
Питер Уве выгонял из себя страх, выбивал, выжигал злыми язвительными и оскорбительными словами, заставлял себя смеяться над страхом, и наверное, у него получилось, потому что говорил и говорил со все возрастающим азартом, и слушатели его уже не были так напряжены, одни хмыкали и качали головами, другие ржали и отпускали сальные шуточки, третьи с разгоревшимися глазами строили предположения, где же сейчас действительно красавчик Котман, и уж не развлекается ли он втихоря с демонической красоткой, пока они тут сокрушаются о его кончине.
Даже Клаус Крюзер, сам похожий на чудовище из-за своей ободранной и покрытой синяками физиономии, ухмылялся, морщась от боли, и осторожно касался кончиками пальцев пластыря под глазом, где царапина была особенно глубокой. Ему тоже пришлось повстречаться с нечистью, с обезумевшей и оттого необычайно сильной девахой, с которой справились еле-еле втроем, из-за которой удалось сбежать