десятилетиями за наш нечеловеческий, беззаветный труд подкидывали на грудь железки с ленточками вместо нормальных условий человеческого существования. Кончу эту вторую главу первого моего письма к вам тем, с чего начал. Говном я был, что молчал. Надо было лучше отсидеть, чем держать полвека язык в одном месте, но, выйдя на волю, живя на воле, помирая, наконец, знать: даже черти, Давид, уважать тебя будут за славный, хотя и грешный характер, когда они начнут разводить чертовский синий огонек под казаном с постным маслом. Напишите, ли в Лос-Анджелесе купить казан и что вообще в Америке слышно с постным маслом?
Не прощаясь, перехожу к первой главе моего второго письма или к третьей главе письма первого, что, в общем, согласитесь, одно и то же. Вы помните, приехал за разрешением Вова. Он получил по морде, ибо с отцом нужно разговаривать не телефонным разговором, а по душам, за рюмкой водки, под селедочку и колбаску, привезенную из Москвы. Вы знаете, почему колбаса, которой в нашем городе нет, называется «Отдельной»? Потому что она отделена от народа. Но вы ничего этого не поймете, пока не возьмете Белый дом, как мы в свое время взяли Зимний дворец, не поселите в нем политических руководителей и не дойдете за полвека, вроде нас, до самой ручки. Вот тогда вы поймете, что такое «Отдельная» колбаса.
Ну, вышел Вова из сортира. Я обнял его и говорю:
– Что же не сидится тебе на месте, сынок? У тебя же докторская диссертация на носу, квартира, машина, дачка есть, пусть маленькая, но тихая и вся в цветах. Так что вам с женой не сидится? Что ей-то, русской бабе, делать в Израиле? Ведь бегут из него евреи обратно. Я по программе «Время» своими глазами видел.
– Так вот, – отвечает Вова, – если нажраться гороха с ржаным хлебом, то воздух в комнате будет чище, чем при показе программы «Время». Тебе не остоебенило, отец, смотреть, как вожди вручают друг другу ордена, звезды, сабли и медали? Как они лобызают друг друга на аэродромах? Не надоело? Кишки еще тебе не заворотило от голосов неувядаемых дикторов, сообщающих, что на шахте «Ленинская» выдана на-гора столько-то миллионная тонна угля? Что фабрика имени Ленина дала стране сверх плана массу тысяч метров ситца, которого и днем с огнем не сыщешь в магазинах. Ты не очумел от ежедневного переваривания каких-то абстрактных тонн, километров, гектолитров, штук, человекокоек и поросятодней? Не очумел? Я лично очумел. Но дело не в телепрограмме «Время». Это дерьмо и не смотреть. Дело в том, чего уже нельзя не видеть. Я еврей. Мы две тысячи лет гуляем по морям и океанам, осваиваем чужие города и веси. Пора возвращаться мне лично туда, где начинали жизнь на земле мои пращуры. Пора. Если в этой стране сами русские перестали чувствовать себя хозяевами своей жизни и культуры, если уж возникло в самой России националистическое движение славянофилов, то евреям, на мой взгляд, делать в ней нечего. Нужно либо помогать истинно русским людям избавляться от трупной заразы коммунистической идеологии, почти уничтожившей их национальную самобытность, то есть становиться профессиональным диссидентом, либо начать жить жизнью своего народа на своей исторической родине, в своем государстве., конечно, продолжать жить, как жил, мириться с унижением, когда тебя фактически вышибли из науки, закрыв доступ в лабораторию, и подозревают к тому же в готовности продаться ЦРУ за пару джинсов. Есть, очевидно, еще несколько способов более-менее сытного существования, но они не по мне. Я лично в гробу их видал. Старшие твои братья надеялись обрести на века новую родину взамен утерянной, когда Ленин соблазнил Россию на самоубийственный бунт и строительство царства Божьего на земле. Один твой брат выхаркал легкие на Лубянке, другой замерз в Воркуте. Наверно, не в их силах было тогда понять, что происходит. Зато в наших силах не только понять, понимать-то, в общем, уже нечего, но и действовать, а не задыхаться в стране, насквозь просмердевшей от лжи и социального разврата своих мелких и крупных руководителей, наших надзирателей и работорговцев. Вот тебе мой нетелефонный разговор. Давай выпьем, отец!
Вдруг, дорогие, я зарыдал, вернее, тихо заплакал, уронив свою дурацкую старую голову на руки. Я плакал от обиды и презрения к себе, ибо Вова сказал иными словами то, что мне давно уже стало ясным благодаря честным наблюдениям за жизнью и урокам лучшего моего друга Феди. Он сказал, а я десятки лет молчал, потворствуя лжи, и грудь моя покрывалась ничтожными железками, и лицо мое улыбалось с Доски почета. Всем этим политические руководители платили мне и подобным мне замечательным работягам за молчание и высокопрофессиональный труд. Я плакал, как один из тех, кто вынес и фронт, и разруху, расплачиваясь за ошибки коллективного разума, который партия помещала то в ленинскую голову, то в сталинскую, то в хрущевскую, то в брежневскую, здоровьем, досугом, семьей, отлучением от правды жизни и Бога.
Да, дорогие, Бога. Он не умирал в моем сердце, благодаря Ему в крови войны и в дерьме пропагандистских кампаний я оставался и остаюсь, верьте мне, человеком добрым, веселым, не предателем и не вонючим жлобом.
Я согласен был со всем, сказанным Вовой, хотя при упоминании о земле пращуров ничто не шевельнулось в моей душе, для которой самым любимым местом на земном шаре всегда была опушка старого леса на берегу Оки и дубовая коряга, отшлифованная моей задницей за сорок пять лет счастливых и так себе рыбалок.
– Но хватит плакать, – сказал я сыну. – Разрешения ни я, ни мать тебе не дадим.
– Ты серьезно говоришь? – спросил Вова.
Он побледнел на моих глазах, и Вера – эта старая курица – заквохтала, затрепыхалась, принесла валокордина, который нам прислали из Вильнюса, ибо в наших аптеках его не найти.
– Не бледней, – добавил я. – Тебе тридцать три года, а ты уже бледнеешь. Что же будет через десять лет? Паралич?
– Лучше бледнеть, чем краснеть, – говорит Вова, намекая, конечно, на меня.
– Выпейте и закусите, – говорит Вера, разрываясь между мной и сыном.
– Мы можем выпить, – отвечаю. В этот момент и зашел к нам мой лучший друг Федя. – Но разрешения я ему не дам.
Вова вежливо захотел узнать почему, но глаза его в тот миг были глазами не сына. Это были чужие и враждебные мне глаза. «Вернее, я дам тебе разрешение, – добавил я, – но не раньше чем через полгода. Я имею право за свою жизнь и стаж спокойно уйти на пенсию, хотя лет до семидесяти я на нее уходить не собирался. А вот выйду когда и провожу вас всех к чертовой бабушке в Израиль, закручу роман с крановщицей Лидой, она меня уже целый год кадрит».
Вера, конечно, в слезы. Поделом. Я знаю, что если бы не я, то эта курица первая оставила бы все в нашем сраном городе и голая полетела бы за Вовой и внуками хоть на край света. Федя тоже выпил и спрашивает, поняв, что тут у нас происходит, почему я связываю разрешение с выходом на пенсию.
«Потому что, – говорю я, – весь цех, не говоря уже о заводе, хочет с почетом проводить меня на пенсию. Но какой же почет и веселая выпивка, если вдруг разнесется слух, что мои дети уезжают в Израиль? Значит, и я скоро намылюсь туда же? Парторг скажет: „Сколько волка ни корми – он все равно в лес смотрит. Вот пускай его торжественно выпроваживают на пенсию в том самом лесу все те же самые волки“. Вот как будет. И не видать мне на старости лет малюсенького садового участка с домиком,