Мария Арбатова
Меня зовут Женщина
Отвратительно сильный ветер гнет сосны за ночным окном. В этом доме отдыха такая же тоска, как и во всех остальных домах отдыха аппарата президента, которые мы решили объехать по списку, если список не кончится раньше, чем деятельность нынешнего правительства. Чиновники в спортивных костюмах, жены чиновников в китайско-турецких шмотках; бильярдные шары с облупленными боками на зеленом сукне; попсовая музыка и плохое мороженое в баре; персонал, вежливый холопской вежливостью; камеры ночного наблюдения на отдельных дачках, снятых «новыми русскими»; и отсутствие персонажей, способных поддержать беседу о чем-нибудь, кроме погоды и политики.
Я извожу мужа нытьем, смотрю телевизор до упора, отплевываюсь от телевизора и засыпаю. Просыпаюсь к обеду, пока муж сочиняет на компьютере статью о политических элитах, скромных тружеников которых придется созерцать, спустившись в ресторан. Все это называется цивилизованный отдых, хотя организм уверен в том, что я нахожусь в больнице или исправительно-нетрудовом учреждении с хорошим сервисом. Никакие дискуссии с организмом не возвращают в состояние покоя и растительного комфорта. И я иду на последнее дело, начинаю писать.
...Мою первую учительницу звали Ирина Васильевна... Образованная больницами, санаториями и гиперопекаюшей еврейской мамой, подставляющей, когда надо защищать, и поучающей, когда надо любить, я долго терялась перед обликом Ирины Васильевны, состоящим из голубых глаз, химических локонов и белой блузки. Я ждала пинков и одергиваний за кляксы в тетради, регулярно истерзанную в переменной возне школьную форму, эпатирующее умничанье и мелкое хулиганство. Однако ручей пятерок не иссякал, и я приписывала его благотворительности по поводу моей хромоты, с которой носилась все детство как дурак с писаной торбой.
Однажды, отмывая тряпку для доски от мела, я зацепила ушами диалог Ирины Васильевны с завучем:
— Сколько у тебя будет отличников?
— Семь, — и моя фамилия среди прочих.
— Гаврилина, это хромая? — уточнила завуч.
— Да.
— Ну, она же хуже мальчишки, у нее манжеты оторваны, ранец на одной лямке, волосы дыбом, хватит с нее за хромую ногу хорошистки, — я замерла в подслушивании так фундаментально, что мокрая тряпка заткнула сток и молочная вода поползла вверх по пальцам в чернилах и оторванным манжетам.
— Я не за хромую ногу, — обиделась Ирина Васильевна. — У Суворовой вообще сердце, но я ей выше тройки не могу натянуть. — Суворова, полная, с коричневым капроновым бантом на стриженой голове, умерла, не дожив до выпускных экзаменов. — Она у меня отличница потому, что ей на уроках скучно, ее можно сразу в четвертый переводить. Она Шекспира страницами наизусть читает.
— Шекспира? — усомнилась завуч. — Впрочем, что ей еще с больной ногой остается делать. Ну, ладно. Семь отличников так семь...
Определил ли этот диалог мою профессию драматурга, осложнил ли жизнь, предложив оценку за реальные заслуги, так сказать, создал ложный прецедент?
Для чего он прозвучал так интонационно подробно, объединившись с цоканьем учительских шпилек и стрекотанием струйки молочной воды, переливающейся через край раковины, утопившей в гипнозе подслушивания мои руки по локоть?
Как сложилась бы биография, не сомкнись мое дежурство по классу в форме мытья тряпки, интерес завуча к количеству отличников в первом «Б» в форме диалога возле девичьего туалета, предпочтение шекспировского тома всем остальным за тисненную золотом обложку, то есть снова по форме? Короче, все то, что называется единством места и времени и составляет ту форму, которая пинком предъявляет содержание...
Пошла бы я, весело прихрамывая, по крутой тропинке под названием «извольте дать все, что мне полагается», не уверься семилетними ушами, что награды бывают не «для», а «за», или вступила бы партию, в которой медицинский диагноз заменяет таблицу умножения, декларацию прав человека и таблицы эфемерид?
На моих глазах армии людей разрушили собственный потенциал, объевшись и перекормив окружающих не то что физическим недостатком, а даже длинным носом, маленькими глазами или детским стрессом. Они сделали этот длинный нос, маленькие глаза или детский стресс профессией и национальностью и похоронили себя и собственных детей под их тяжестью.
Главный урок Ирины Васильевны, подслушанный из туалета для девочек, спас мне жизнь. Из туалета, имевшего собственный образовательный статус, из туалета, в котором в восьмом классе мы обучали друг друга курить, в девятом — листать порнуху, а в десятом — правильно стонать во время полового акта.
Что касается школьных учителей, то Ирина Васильевна была первым и последним везением, остальные унифицировались во мне в единую тетку, истомленную тяготами быта, ненавистью к детям, собственной сексуальной невостребованностью и страстным желанием, чтобы с учениками случилось то же самое. Львиную долю частотного словаря этой тетки занимало «все знают, что бывает с девочками, которые носят сережки с шестого класса», «я не начну урок, пока все не снимут кольца и не смоют ресницы», «собери волосы в хвостик, ты пока еще не в публичном доме» и производные от них. Сексуальная революция набирала обороты, и противник агонизировал.
Неутоленная жажда ученичества гнала из «семьи и школы» на улицу. На улице уже мелькали смутьяны. Первыми явились музыкальные фарцовщики. Прокравшись на традиционную толкучку на Ленинских горах, мы с подружкой пожирали глазами длинноволосых джинсовых мужиков в небрежных меховых жилетках с американскими пластинками под мышкой. «Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст», — знали мы о них в восьмом классе со слов Сергея Михалкова. Очень хотелось вслед за ними «продать родину», понимаемую как необходимость быть ежесекундно униженной семьей, школой и тем, на чем они росли. В качестве первой акции по «продаже родины» я выбрала смену одежды. Мы с подружкой Женькой долго работали над отпарыванием рукавов со своих детских шуб и приданием туристическим штанам из «Детского мира» вида джинсов с прошлым. Намеченная акция состояла из переодевания в оное и торжественного прохода из моей квартиры в Женькину мимо школы, естественно, когда взрослые на работе.
Тщательно экипировавшись, мы вышли, взявшись за руки, спустились с четвертого этажа, встретили первую тетку, пообещавшую нас немедленно сдать в милицию на основании внешнего вида, и Женька зарыдала.
— Пожалуйста! Пойдем домой, я так не могу! У меня не получится, — зашептала она, и в прекрасных глазах появилось такое страдание, что я вручила ей ключ и доблестно провела мероприятие в одиночку. Женька была из семьи военного, в которой главным милитаристом была жена военного. За Женькиной успеваемостью можно было проследить, глянув на ее коленки. После каждой тройки матушка запирала в шкаф капроновые чулки и уносила ключ на работу, а после двойки доставала ремень. Стоит ли назидать о том, что после школы Женька пустилась во все тяжкие. Но тогда, возле дома, она отказалась от убеждений с той же легкостью, с которой впоследствии подруги часто оставляли меня доедать сваренную вместе кашу в одиночестве, удовлетворившись дивидендами причастности. И это было уроком, и я благодарна за него.
В девятом классе я попала в Школу юного журналиста при университете, где экзальтированные аспиранты, студенты, а то и просто исключенные по аморалке, выдаваемой за крутую антисоветчину, вешали пишущим детям лапшу на уши. Самым ярким представителем жанра был Володя, нереализовавшийся скрипач, журналист, библиофил, а впоследствии и режиссер, он переживал период нереализованности как социолог, но за неимением собственного багажа читал и давал нам конспектировать лекции профессора Левады, скандально уволенного из университета. Мифологизированный подростковым сознанием Левада, выученный наизусть за причастность к оппозиции, представлялся Солженицыным в