заглушенный стон:
— у…у…у!..
Пильщиков встрепенулся и сильно прижался к земле.
Болтали солдаты, что земля каждую ночь плачет.
Уже давно ему хотелось послушать ее плач, но все не доводилось. И вот теперь, затаив дыхание, он слушал эти странные стоны. Что это было? Может быть, это был гул далекой канонады… Он не мог решить. Он просто верил, что земля на самом деле плачет. Да и как ей не плакать? Ведь в каждый бой тысячами гибнет крестьянский люд Земля — всем им родная… Каждого жалко…
— У…у…у!..
— Да, плачет.
Пильщиков привстал.
— Плачет матушка. Плачет землица.
Любовно он глянул в тьму, растроганный. Здесь она, земля-то. Не один он… Чего бояться? Вот кто его пожалеет. Вот кто с ним родной. Земля.
Он посмелел. Показалось — родное все кругом, как в Шиханах. И земля, и запах травы, и звезды на небе.
Сердце так забилось, что Пильщиков захотел придержать его рукой и… наткнулся на серую шинель, на пуговицы и на маленький крестик «Георгия», с которым он не расставался никогда с того самого дня, как получил его.
И смяк как-то. Лицо ротного выплыло из тьмы.
— Узнай, есть они на холме или нет.
И опять тьма стала злой, и опять Никифору показалось, что он одинокий и беспомощный. Он затаил дыхание и сжался и, помня приказ ротного, полез дальше. Страх капля за каплей опять начал падать в душу. Сжимая обеими руками винтовку, он пошел по меже, вниз, в лог, чтобы оттуда пробраться к холму. Он теперь знал, где наши и где враги. Пугало только, что тихо кругом. Так тихо, что слышно, как сердце стучит. А сапоги гремят, и трава шумит сердито. От усталости и напряжения в глазах у него порой вспыхивали золотистые искры.
Вдруг странный звук поразил его слух. Будто машина пыхтела где-то далеко. Пильщиков остановился и стал слушать.
Звук повторялся через равные промежутки. В нем было что-то знакомое, даже родное для Никифора, а что — он не мог понять.
Вслушиваясь, он осторожно полез дальше. Звук становился слышнее. Вот где-то здесь он начинается, будто в этой траве, растущей на склоне холма…
— Что такое? — думал Пильщиков, напряженно вслушиваясь.
Будто вот-вот знакомое, а не узнаешь…
И вдруг он присел от ужаса:
— Батюшки, да ведь это храпит кто-то!
Все внутри у него метнулось.
Бежать!
Но сдержался. Замер. Весь напрягся, слушая. Да, теперь ясно: храпит кто-то. Здорово так храпит, настоящим мужичьим храпом. Пильщиков, как зверь, весь насторожился, пригнулся и полез туда, откуда слышался храп. Ступнет раз и остановится. Ступнет другой и остановится. Крался и весь дрожал. Всякий момент он готов был и выстрелить, и ударить штыком.
Руки клещами вцепились в винтовку.
Неясное забелелось в темноте, и оттуда густо, трубой валил храп. Настоящий такой, вкусный, от которого самому спать хочется.
Пильщиков осмелел. Он уже прямо шел к спящему.
Вот «он». Весь тут. Вот-вот… Руки разбросал, голова запрокинулась. Но кто? Может быть, наш, русский? Пильщиков потянул носом незнакомый запах:
— Австрияк. Наши так не пахнут.
Он присел и стал щупать кругом.
Винтовка и ранец из кожи лежали сбоку. На винтовке штык-нож. Поблескивает в темноте. Пильщиков потянул винтовку к себе. Теперь враг был безоружен.
«Га. Спит. Заня-ятно!..» — подумал Пильщиков и пристально присмотрелся к спящему.
Здоровый австрияк. Большемордый. Рот раскрыл, а в горле будто телега едет и тарахтит. И таким родным, страшно близким пахнуло на Пильщикова от этого храпа, что он заулыбался.
— Умаялся. Тоже, поди, достается.
Он минуту посидел возле спящего на корточках, не зная, что делать, послушал, затаив дыхание. Кроме храпа и далеких выстрелов, ничего не было слышно.
Потом, не торопясь, он надел на себя ранец и взял в правую руку винтовку австрийца, а в левую — свою винтовку и осторожно пошел назад довольный, хитренько улыбающийся…
А тот все храпел, храпел…
Ног под собой не чувствовал Никифор, когда шел к ротному.
Эге!.. А может теперь другой крест дадут? Ведь это фокус — обокрасть австрийского часового.
Вот бы и не улыбался, да рот уголками к ушам тянется И все лицо блестит, как блин скоромный.
— Видел?
— Так точно, ваше бродь. Видел. Тот бугор-то, что вы мне показывали…
— Ну?
— Там на нем австрияк.
А у самого глазки хитренько поблескивают. Рассказал он все по порядку, как крался, как кричала сова, в каком месте встретил врага.
— Вот винтовку и ранец забрал
Ротный взял винтовку, осмотрел со всех сторон. Исправна, заряжена.
— Молодец. А в ранце-то смотрел, что там есть?
— Никак нет, не спопашился.
Расстегнули ранец — белье, еда, книжка какая-то…
— Та-ак, — протянул ротный. — А самого-то австрийца нельзя было живьем привести?
— Никак нет. Голоса недалеко были слышны. Сумно, а слышно. Ежели бы я его разбудил да повел, он закричал бы.
— Так, это, положим, верно. Ты хорошо сообразил. Молодец.
— Рад стараться, ваше бродь.
— А чем же ты его?
— Ась?
— Опять ты ась говоришь, — поморщился офицер, — я спрашиваю, чем ты его, врага-то, прикончил?
— Вот ранец и винтовку взял у него.
— Ну да, это так А с самим-то с ним что ты сделал?
— А он там остался.
— Я знаю, что там остался. Но чем ты убил-то его?
Пильщиков широко открытыми, удивленными глазами посмотрел на офицера. Высокий, рябоватый, кряж настоящий.
И счастливое сияние на лице померкло. А рот чуть открылся.
— Ты же убил его?
— Никак нет.
— Как так? Ты его не тронул?
— Да он же спал, ваше бродь.
— Ну так что же, что спал, черт тебя побери! — вдруг закричал офицер, поднимаясь со стула. — Ты должен был убить его. Раз нельзя взять в плен, надо убить. Он кто тебе? Врат родной? Или отец твой?..