еще нескольких знакомых хат, зато жилище философа, не стоящее уже и доброго слова, цело, стоит в своем диком вишеннике, перед окном еще цветут припорошенные пылью высокие мальвы и на пороге сеней застыл в за думчивости козел. «Фабиан! Фабиан!»— окликнул его Данько, да разве он отзовется!
Передние пьют воду, на ходу наклоняясь, передавая из рук в руки пустеющее ведро. Данько среди передних, босой, в выгоревшей гимнастерке с петлицами рядового, в продранных на коленях галифе, лицо серое от пыли, истомлено жаждой. В ведре уже ни капли, и все же Даиько пытается напиться из него, вспоминает вкус вавилонской воды, потом передает другому, крайнему в ряду, и тот ставит ведро на обочину. Подбежала владелица ведра, немолодая уже, Данько узнал ее:
— Тетка, тетка Ярина! Скажите моим, что я тут проходил. Лукьяну скажите, Даринке. Всем, всем…
— Ой, боже мой! Да кто ж ты? Чей ты? Чей?
— Соколюк я. Данько Соколюк…
Женщина бросается к нему, готовая, верно, выхватить его из этого потока, но конвоир снимает с шеи автомат, исступленно кричит «цурюк!». Он беспощаден, он весь в железе, он в ярости от того, что ему, завоевателю, приходится вместе с пленными глотать вавилонскую пылищу и просаливаться в военном поту.
Колонна бредет мимо дворца, и Данько видит, с какой поспешностью делалась эта оставленная теперь работа: еще стоят бочки с известью, лежат кучи битого кирпича, штабеля красной черепицы. «В другое время все это долго не улежало бы, — думает Данько. — Пригодилось бы в хозяйстве, а теперь вон и леса сохранились, даром что доски еще свежие. Верно, нет в Вавилоне Явтушка. Уж что что, а доски прибрал бы к рукам». Данько углядел его хату с новым разноцветным крыльцом и грустно улыбнулся. А возле дворца совсем покосившаяся хата Журавских. В единственном оконце, выходящем на дорогу, ало цветет герань. Есть что-то печальное в герани, в особенности когда она цветет в таком маленьком, с детства знакомом тебе окошечке.
В этой хатенке вырастала когда то Марыся Журавская — первая любовь Данька. Марысю насильно выдали замуж в Прицкое, за какого то кулацкого сынка, приехавшего сватать ее на серых волах. Эти Журавские были бедны, как костельные мыши (они ходили на богомолье в бердичевский костел — три дня туда, три дня обратно), и все тянулись к ляхам, а Марыся, которая выбегала синими вечерами к Даньку даже без нижней сорочки, — из паломничества возвращалась такой панной, что и не подступись. Из последнего странствия она вернулась с песней, услышанной где то в паломнической ночлежке: «Не срезайте высоких маков, пусть до осени достоят…» С этой песней она и уехала на волах к нелюбимому… А хороша была несказанно!.. Данько долго еще сох по ней, пока не взошла на качели Мальва Кожушная, которая расцвела совсем неожиданно — ну, словно бы за одну весну…
Передние самовольно сбегают к пруду, пьют кто прямо из горсти, кто из фуражек и пилоток, иные успевают наполнить котелки для товарищей; воду так замутили, что задним уже и напиться нельзя. Идут на запруду, мимо Рузшюй хаты. На дверях замок. Данько заметил его сразу, еще когда спускались к запруде. Вспомнилось крещение на этом пруду, вспомнился Петро Джура. Данько тогда уложил его из Бубелиной бельгийки; все вспомнилось тут, а прежде всего — Мальва. Привели ее братья Бескаравайные, поставили на ледяной крест рядом с Рубаном, завязали белым платком глаза. С того крещения и началась у Данька страшная жизнь. После этого у него были еще две встречи с Мальвой — на дороге, когда ее везли в Глинск рожать и лошадки застряли в грязи, и последняя встреча — в коммуне, когда он скрывался в пустой мансарде, а Мальва жила под ней, в комнате Клима Синицы, и понятия не имела, что у нее есть сосед. Он почти уже готов был однажды ночыо сойти к ней и сдаться коммуне. Но так и не сдался, бежал в последнюю минуту и долго еще валандался по свету, пока не привели его голодные лошади в Глинск…
Он бросил взгляд на Рузины окна и ужаснулся: в одном из них, приоткрыв белую занавеску, стояла Мальва. Живая, реальная, она дышала и смотрела на него так внимательно, что он невольно отстал от своего ряда и на мгновение застыл пораженный. А Мальва и не узнала его. Глаза запали; скулы выпятились, зубы блестели голодной белизной. Что-то демоническое было в его лице, обросшем черной бородою. Быть может, это была мольба умирающего. Да, именно мольба, п Мальва почувствовала это, когда он сложил руки на груди, а запекшиеся губы прошептали что то, чего она не могла расслышать. Мальва отошла от окна, скрылась, а он все еше стоял, пока конвоир, весь из железа, кожи и серого сукна, не погнал его прикладом в колонну. «Жена?»— спросили соседи по шеренге. «Нет», — проговорил Данько и мысленно стал прощаться с Вавилоном, на этот раз, быть может, и навсегда. И уже на ночлеге в Глинске он услышит от других, что и они видели в окне, проходя через запруду, странную красавицу, которая стояла, приоткрыв занавеску, верно, надеясь узнать мужа или брата. Только по чему было не выйти на дорогу и не вырвать из неволи, не выкупить за последние деньги хоть одного из них?
Данько умирал в Глинске, на базарной площади, умирал, должно быть, от жара, потому что всю ночь бредил лошадьми, которые когда то вроде бы спасли его…
Даиьку мерещилось, что перед самым. Глинском его стали обгонять лошади. Одни, без людей, призрачные, осторожные, они шли гуськом по затвердевшей обочине, как люди. Один уже старый жеребец с торчащими мослами, к которым в самый раз прицепить крылья, и тогда конь походил бы на птицу, остановился, видно, узнал великого конокрада, кинул взгляд на белый узелок, который тот, бедняга, боялся выпустить из рук и в котором коню мог привидеться овес. Данько как раз этого жеребца украл в Овечьем, сейчас он узнал его по масти — конь был серый в яблоках — да еще по белой лысине на лбу, пролегшей от загривка до самых ноздрей. Он попытался залезть на него, но был для этого слишком слаб, коня замучил и сам из сил выбился, а тут еще, как назло, развязался узелок. Из него посыпались сокровища, не имевшие для коня никакой ценности: вышитое полотенце, несколько нижних сорочек из небеленого холста, брюки галифе, уздечка, вся в серебряных украшениях — с последней лошади, и еще какие то лохмотья, брошенные туда разве что с отчаяния, когда, после трех лет скитаний по селам, Данько шел сдаваться Македонскому — добровольно, сам шел… Жеребец когда то побывал в этой воровской уздечке (настоящие конокрады подбирают лошадей к своей уздечке, чтобы легче было управлять ими), он грустно улыбнулся закисшими глазами и убежал, оставив Данька на дороге. «Узнал», — подумал Данько, вспомнив, как этот серый в яблоках приглянулся ему и как он старательно потом выведывал все о нем и о его хозяине, пока однажды ночью тогда еще буйная голова жеребца не очутилась вот в этой смирительной уздечке с крепкими удилами.
На покаянный путь наставил Данька Фабиан. Раз Данько зашел к нему подкрепиться, холодный и голодный, и Фабиан, сам бедняк, принял его, подкормил, а потом и говорит: «Иди, Данько, кайся, а надо будет, и отсиди. Другого совета у меня тебе нет. А укрывать тебя от Лукьяна я не собираюсь. Ты сейчас такой, что, может, они и сжалятся над тобой. Вот чуток подсохнет степь, ты и двигай. Детей у тебя нет, жены нет, какого тебе лешего бояться? А смерть? Что ж, лучше смерть, чем такая жизнь». Правда, с тех пор как Фабиан на некоторое время пристал к Присе (по отбытии Явтушка ненадолго в дальние края) и назвался папашей явтушенят, ореол философа над ним несколько потускнел. Но не будем поддаваться настроениям вавилонян, их измышления против философов давно известны, будем и в дальнейшем именовать нашего Фабиана философом, который лишь теперь постиг, что высочайшая суть всех (философских учений упирается в хлеб, ибо и самые! великие мужи ничего не стоят, если они не в силах вернуть детям детство. Данько послушался было Фабиана, но потом заколебался: а что, если Фабиан и в самом деле уже не такой мудрец, как был? Данько где то слышал, что дети вместе с хлебом съедают и мудрость отцов. А семейка Явтуха способна обглодать и не такое дерево, как Фабиан.
А лошади все шли и шли мимо. Как мусульмане в Мекку. Из Прицкого, из Козова, из Вавилона… Лошади словно вспомнили весеннюю ярмарку, услышали душой веселый ярмарочный гомон, вспомнили те беззаботные времена, когда они еще жеребятами в охотку бегали на ярмарку за матерями, и теперь потянулись в Глинск. А Данько, догадываясь, куда они идут, умолял их остановиться, преграждал дорогу, звал самыми ласковыми словами: мце, мце, мце, цось, цось, цось, они останавливались, смотрели на него, но были слишком слабы, чтобы взять на себя всадника, и бежали прочь, боясь отстать от передних.
Даньку вспомнились его первые глинские ярмарки, когда у Соколюков еще не было ни лошадей, ни телеги и они приходили туда пешком. Дивной музыкой звучало для них тогда дребезжание чужих возов — в ярмарочные дни оно доносилось со всех дорог вселенной, богатые возы катились тихо, мягко, как римские колесницы на триумфах, а бедные гремели по дороге, словно мчались к гибели. Потом Соколюки скопили на