братьями и дарит старые галстуки. Еще он охотно дает советы: 'Вам надо найти хорошую работу. Не унывайте, выучить английский очень просто — я же выучил'. Иногда он вспоминает прошлое: 'В 48-м я получал двадцать долларов в неделю. Куда меньше вашего…'
То, что первый американец всегда оказывался евреем, надолго определило наши первые идеологические шаги в Новом Свете. Честно говоря, даже самые умные из нас не могли представить себе государство без государственной идеологии. Рассуждали мы так: должна же и у них быть пропаганда. Только на этот раз пропаганда справедливая, честная, правильная. В России мы твердо знали, что советская идеология — это беспомощный инвалид, годный только на анекдоты. Но здесь, в земле обетованной, должны знать одну единственную истину, которая на их лад называется Демократией. Эту истину мудрые дяди Сэмы вывешивают в виде плакатов, твердят по громкоговорителям, вдалбливают в школах. Всю жизнь мы готовились к встрече с ней. Мы даже почти знали ее. Писали о ней в Самиздат, поднимали за нее тосты, называли светлым будущим.
Но в Америке истины не было. Во всяком случае, нам она не досталась. Нас только обучили пользоваться дезодорантом, входить в автобус через переднюю дверь и улыбаться как можно шире. Вот и все — не было никаких идеологических открытий.
Правда, встречали нас до приторности вежливо. Восхищались нашим монструозным английским, до боли в костяшках жали руки — и совершенно не понимали. Ничего! Ни нашей горячечной жажды рассказывать, как плохо в России, ни наших истерических попыток рассказать, как хорошо в Америке. Гостеприимные Соединенные Штаты категорически не понимали, чего мы хотим, А мы хотели долгожданного рая — немедленно и даром. Уже с таможенниками заговаривали о Фолкнере. Чиновникам ХИАСа объясняли, что не в деньгах счастье. В первые четыре дня сочиняли петиции, призывающие президента защитить преступно невыпущенную ОВИРом тещу.
Самым неожиданным заменителем западной идеологической правды оказался иудаизм. Добрые американские евреи взяли над нами опеку; Сдали нам свои бейзменты, одолжили железные походные стулья и сообща подарили менору. Взамен они потребовали, чтобы мы восхитились фантастической религиозной свободой, позволяющей нам — евреям-отщепенцам — есть кошер, носить кипу и поддерживать Израиль.
Мы восхитились. Послушно томились в синагоге, недоумевали на веселом празднике Пурим и даже накладывали тиффилин ('это не больно', — успокаивали соседи).
Проделывая все эти непонятные фокусы, мы старались не обидеть добрых американских евреев и ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Иудаизм в глухой провинциально-бруклинской трактовке оказался явлением самодостаточным. С ношением талеса и отказом от ветчины религия кончалась. Ритуал — для нас глубоко бессмысленный — вполне удовлетворял наших соседей. Истиной, той самой великой американской истиной, и не пахло.
Одни эмигранты добрались до обрезания, другие — не дальше субботних свечей, но рано или поздно все отошли в сторону. Дружный и бойкий американский иудаизм прокатил мимо. Советские евреи предпочли ему нарядную новогоднюю елку и свиную полукопченую колбасу.
Самым прочным альянс эмигрантов и раввинов оказался в среде бывших партийных работников. Но когда выяснилось, что за произнесение брех и изучение Торы платят редко и нерегулярно, кончился и он.
Наша экстравагантная попытка влиться в идеологическое лоно иудаизма прошла как корь: быстро и без видимых последствий.
Эмигранты выделялись из общенародного российского единства еще до тех пор, как выделились окончательно. Они были другими хотя бы потому, что подспудно готовились: поменять определенность на неопределенность. Эта инакость оборачивалась возвышающим над толпой чувством выбора. Одни просто живут, а другие выбирают, как жить. Уже этого хватало, чтобы войти в передовой слой общества. Эмиграция — революционный авангард — опережала отсталое российское мещанство в крылатой мечте о восьмицилиндровом «шевроле» и баночном пиве «Будвайзер». На практике это приводило к чтению «Континента» и сочинению каламбуров: 'Над седым раввином Моней Голда Меир — буревестник'. Задолго до эмиграции мы привыкли к своему несколько исключительному положению. Обжились в нем, нашли плюсы и минусы.
В Америке мы с размаху врезались в катастрофически мещанскую среду. В силу общего невежества и понятного отсутствия средств мы — диссиденты и нонконформисты — попали в буржуйское окружение. Нашими соседями стали бакалейщики, бухгалтеры и страховые агенты. Нашими коллегами оказались банковские клерки, официанты и младшие техники.
Сначала нам было все равно. Американец есть американец. У него дом, чековая книжка и обеспеченная старость. Кроме того, он говорит по-английски.
Таким мы его полюбили еще в предрассветные годы первых передач 'Голоса Америки': 'Вот мистер Смит. У него бассейн и собака. Вот миссис Смит. Она едет в магазин на своем автомобиле'. Что же удивительного, что живого Смита — чаще все-таки Шапиро — хотелось потрогать, чтобы убедиться, что он настоящий.
Любовь и ненависть к загранице всегда легко уживались в русской душе. Даже герои ксенофоба Достоевского страстно любили Америку:
Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам нравится.
Но наша любовь была быстротечна, как любая первая любовь. Страсть кончалась где-то на третий день. За ней приходило мрачное отрезвление.
Мы начали сводить счеты с идеалом, и список злодеяний рос ежечасно. Американцы жадные: подарили телевизор — ремонт дороже нового. Американцы врут: обещали взять на работу — четвертый месяц не звонят. Американцы равнодушные: спрашивают 'как дела', а слушать отказываются. Американцы глупые: не знают Харькова, не читали Драйвера, любят комиксы.
Первый же знакомый интеллигент рассказывает: 'Ваш Лео великий писатель. Я видел в кинохронике, как его хоронили. За гробом шло все правительство — и Ленин, и Сталин'. Его жена-сербка подхватывает: 'Это был их долг. Толстой прославил Ленина как зеркало революции'.
Сосед по дому горячо разделяет ваши гражданские чувства: 'Это несправедливо, что евреям запрещают эмигрировать. Они ничем не хуже других народов России. Если остальным можно, то можно и евреям'.
Ни к чему человек не бывает так склонен, как к оплевыванию прежних идеалов. Стоило наступить поре разочарований, как мы развернулись во всю мощь. Если раньше даже этикетка 'Made in USA' приводила нас в праздничное содрогание, то теперь мы легко и просто поменяли полюса.
И вот опять начались сидения на кухне. Долгие и горькие сетования на преступность, на отсутствие черного хлеба, инфляцию, неспособность врезать арабам…
В России мы жили вымышленной Америкой. Населив Бруклин, мы решили, что это и есть настоящая Америка. Нам и дела не было, что тот кусочек страны, который открылся нам из окна сабвея, так же мало похож на Америку, как и наше прежнее о ней представление. Из одной фантазии — нарядной — мы попали в другую. На этот раз погрязнее и потру-бее. Запершись в своей эмигрантской черте оседлости мы с неописуемым презрением взирали на Новый Свет. Один наш знакомый каждый уик-энд проводит в русской бане. 'А что еще здесь делать?' — тоскливо разводит он руками. В Нью-Иорке сотня музеев, полтысячи театров, даже цирков несколько. Но в общем он прав. Что еще здесь делать? В чужой и дикой стране, где водку разбавляют соком, играть в футбол не умеют, а козла забивают только опасные пуэрториканцы.
Рядовая эмигрантская масса сконцентрировала свои претензии к Америке на быте. Интеллигенция, включая творческие силы, сетовала на пробелы в общем образовании. Посмотрев три месяца телевизор, мы заявили, что Америка еще не доросла до Театра на Таганке. Прочитав со словарем 'Запретный сад любви', мы обнаружили, что американская литература погрязла в пошлости. Разговорившись с лифтером, мы выяснили, что американцы не знают Чехова. Еще Пушкин говорил, что мы ленивы и не любопытны, но что он знал об эмиграции?