Макке стал рассказывать, как он был на прошлой неделе в Версале на «levee du roi»[185], а потом на королевском выходе к мессе.
– Плох король?.. – спросил, сжимая морщины, граф Рошфор.
– Не то что плох, а видно, что не жилец на этом свете. И нелегко ему.
– Ну вот… Везде герцог Шуазель… Ему только соглашаться.
– Так-то так… но вот… Не то, не то и не то… Это уже не король… Божества нет. Нет торжественности, трепета, всё стало бедно, скромно, мескинно… Levee du roi – утренний приём у короля. Король вышел совершенно одетый, готовый к мессе, обошёл представляющихся, расспрашивал о делах… Какое же это «Levee du roi»!.. Когда-то, при Людовике XIV, да ведь это было подлинно пробуждение некоего божества, вставание с постели со всеми интимнейшими подробностями человеческого туалета… Доктор, дворянское окружение… Стул…
– Оставьте, Макке, – капризно прервала рассказчика принцесса Володимирская. – Удивительная у вас страсть рассказывать всякие гадости, от которых тошнит, и покупать неприличные картинки с толстыми раздетыми дамами на постели. А когда дело коснётся высочайших особ – тут вам и удержу нет… Такая страсть под кроватями ползать.
– Princesse, я хотел только сказать, что раньше дворянству показывалось, что король тоже человек и, как говорят римляне, – nihil humanum…[186]
– Есть вещи и дела, Макке, о которых не говорят в салоне молодой женщины.
– Зачем же их публично делали во дворце?
– Мало ли что делается публично по всем дворам Парижа, но слышать разговоры об этом у себя в доме я не желаю… Меня просто тошнит от этого. Судари, кто из вас видал трагедию «Танкред»?..
Камынин чуть было не отозвался, но вовремя спохватился, потому что видал-то он трагедию в петербургском Эрмитажном театре, а приехал он… из Варшавы.
– Я смотрел ещё в прошлом году,-сказал барон Шенк. – Мне не очень понравилось. Вот маленькая штучка «La nouvelle epreuve»[187] прелесть… Хохотал просто до упаду… И как играли!
Из соседней комнаты в гостиную прошёл прелат в чёрной сутане. Он кивнул головою тому, другому и сел в углу у корзины с искусственными цветами. Ливрейный лакей принёс поднос с маленькими чашечками с чёрным кофе и стал обносить гостей. Камынин, живший на востоке, понял – пора уходить. Разговор разбился. Граф Рошфор тяжело поднялся с кресла и подошёл к принцессе Володимирской.
– Простите, Princesse, от кофе откажусь.
– Всё приливы? – сочувственно, протягивая тонкую бледную руку, спросила принцесса.
– Да… вообще нерасположение… До свидания.
– До свидания, граф. Надеюсь – до очень скорого.
За графом поднялся и гетман Огинский. Гости допивали кофе и расходились – сербский обычай, видимо, соблюдался в доме принцессы в Париже. Камынин уходил последним.
– До свиданья, мосье Станислав. Я рада была с вами познакомиться, надеюсь, что мы с вами будем теперь часто видеться.
И опять, как при приветствии, Камынин заметил в косых глазах принцессы то же беспокойное выражение: «Дай денег»
Доманский остался вдвоём с принцессой Володимирской.
– Доманский, – сказала принцесса, опускаясь на кушетку и рассеянно перебирая струны арфы. – Ну, посоветуйте что-нибудь. Придумайте что-нибудь. Ведь положение ужасное. Этот? Как его? Мосье Станислав? Что он? Богатый?
– Не знаю Но, кажется, очень хороший, добрый, сердечный человек.
– Не то… Не то, Доманский. Хороший, добрый, сердечный… Все они такие… Все строят мне куры, ни один не догадается построить мне замок. Доманский, мне денег – ух! – как надо. Я недолговечна, а прожить мою короткую жизнь хочется хорошо. У Вантурса долги, он не может больше оплачивать мои счета. Барон Шенк и Понсе уговорили его дать мне немного последний раз… Гроши, Доманский. Капля в море. Мне надо содержать мой двор, – лошадей. Один этот палац сколько мне стоит!
– Princesse!
Молодая женщина долгим внимательным взглядом смотрела на бледное печальное лицо Доманского. Она играла на арфе какую-то восточную певучую мелодию, потом бросила играть и, порывисто схватив Доманского за руку, притянула к себе.
– Знаю, Доманский. Верю, милый мальчик. Не могу… Не могу.. Не могу… Не мучайте ни себя, ни меня.
Она опять заиграла на арфе и под музыку говорила с каким-то глубоким надрывом:
– Не могу, не могу, не могу… Не для того я рождена и не так воспитана. Я не могу жить в каком-то фольварке с курами, гусями и свиньями. Мне достаточно и одного человеческого свинства… Моя жизнь… – она широким жестом показала на зеркала, отражавшие многократно её хрупкую фигуру, – должна иметь раму… Я знаю всех этих Макке, Понсе, Рошфоров – ничтожные люди!.. Но мне рама нужна… Золотое обрамление… Я люблю – не судите меня, – я люблю роскошь… Драгоценные камни. Люди чтобы были кругом… Мне замок нужен, а не фольварк…
Она закашлялась тяжёлым сухим кашлем, слёзы показались в её глазах, и сквозь них она сказала:
– Поймите меня… Брак с князем Лимбургским мне кажется единственным исходом. Тут всё – и титул и богатство. Филипп-Фердинанд, владеющий князь Лимбургский и Стирумский, совладелец графства Оберштейн… Звучит-то как!
– Старик…
– Ему всего сорок два года. Он очень образован.
– Но глуп.
– Умной жене – глупый муж не помеха. Он потомок графов Шауенбургских и притязает на герцогства Шлезвиг и Голштейн… Он близок русскому двору. У него, подумайте, Доманский, своё войско… Своё войско!. Оранжевый прибор с серебром!.. Красиво!.. Он раздаёт ордена… Помогите мне, Доманский. Вы знаете, что я вас люблю и любить не перестану…
– Чем, чем могу я вам помочь в этом деле?
– Всё готово… Всё оговорено. Граф Рошфор мне сказал, что князь согласен венчаться на мне, но он требует бумаги. Свидетельство о моём рождении. Он хочет по ним точно знать, кто я.
– За чем же дело стало?
– У меня нет никаких бумаг… И понимаете, что хуже всего, – я сама не знаю, кто я?
– Я вас не понимаю, princesse.
Тихо звенела арфа, она рассказывала какую-то восточную сказку. Невнятен был этот рассказ. Молящие, растерянные, косящие глаза смотрели мимо Доманского, в темнеющий угол гостиной.
– Вы… персидская княжна…
– Я этого не знаю.
– Но… Вы носите такой красивый и сложный титул.
– Я сама его придумала. Надо же было мне как-нибудь называться? И собака кличку имеет.
Опять лились аккорды. Звенела арфа. Лакей пришёл зажечь свечи. Принцесса Володимирская махнула ему, чтобы он уходил.
Густели сумерки осеннего вечера, в глубокую прозрачную синеву окно погрузилось.
– Что я о себе знаю?.. Да почти ничего. Вся жизнь моя – как какая-то легенда, сказка, да, может быть, и то, что я о себе знаю, я сама и придумала и ничего из того, что я о себе думаю, никогда и не было. Моя память начинается с Киля. Знаю точно – крещена по греко-восточному обряду – по крайней мере, я и теперь, когда хожу в костёл и крещусь – крещусь по-гречески. Меня воспитывала какая-то госпожа… Госпожа Пере… Никто никогда не говорил мне, кто я, кто мои родители. Потом вдруг меня увезли из Киля… Может быть, похитили… Чёрные маски… Я очень тогда была этому довольна. У меня болела голова, и было всё, как в горячке, в бреду. Как будто – Петербург. Смутное воспоминание. Широкая река, много воды. Москва. Как будто мы скрывались от кого-то Помню ещё Волгу. Каспийское море. Говорили про Азов. Что