– Пустое всё это, Кузьмич… Какой я отрок? Эдак ты, говорю, до тридцати лет всё будешь меня величать.
– Вам след, – помолчав, заговорил Кузьмич спокойнее, – добропорядочно и богоугодно повенчаться законным браком с благородной и честной девицей, коли время пристало, а не срамиться и не пакостить себя. Вот что-с. Познакомься, найди девицу в Москве, бракосочетайся и будешь счастлив, обзаведёшься достойной супругой, княгиней. А возжаться тебе со всякой поганой бабой я не дам. И коли эта разгуляха пономариха ещё будет тут шататься около дома, я её исколочу до полусмерти… Батюшке пожалуюсь… В консисторию прошение на неё подам.
Сашок поднялся с места и заходил по комнате, засунув руки в панталоны и посвистывая, что означало досаду и гнев. А «пылить» при его скромности и кротости – ему случалось.
– Нечего свистать-то. Дело говорю, – заявил Кузьмич сердито. – Прямо в консисторию прошение подам. Она хоть и каналья, да спасибо, духовная… По мужу… И ей из консистории прикажут не развратничать с офицерами. А ничего не сделают ни пономарь, ни духовная консистория, то я её исколочу собственными руками. И Титку заставлю бить.
– Ну что же? Ты с Титкой. А я с ней. Кто кого одолеет, – проворчал Сашок.
– Что? Как ты с ней?
Сашок молчал и ходил, посвистывая.
– Да полно ты, свистун. Эдак ведь ты и душу свою, и тело своё, ещё покуда не грешные, – просвищешь… Отвечай лучше.
– Что отвечать? Я ответил. Ты хочешь драться. Молодую женщину бить. Ну я за неё вступлюсь.
– Вступишься? Стало, меня бить учнёшь?
Сашок молчал.
– Так, стало быть, что же? Порешил ты пропадать, душу губить. Говори, отчаянный!
– Да чего ты знаешь? – вдруг вскрикнул молодой человек, наступая на старика. – Чего ты знаешь? Может, я уже и давно душу-то с телом, как ты сказываешь, погубил.
– Что-о? – протянул Кузьмич, разинув рот и как-то присев, будто от удара по голове.
– Да. Чего ты знаешь? Вишь, пагуба мне от пономарихи твоей, когда я уже давно…
– Что-о?! Что-о? – заговорил Кузьмич и вдруг прибавил: – И всё-то врёшь. А я сдуру поверил.
– Ан не вру!
– Ан врёшь.
– Ан нет. В Петербурге зимой знаком был с Альмой.
– Какой Сальмой?
– Альма, а не Сальма! Шведка.
– Шведка?
– Ну да. Шведка. Красавица. И я… Я у неё был… Десять раз был. Товарищи познакомили… Да. А ты тут всё про душу, да про тело, да про пагубу. Потеха, ей-Богу. Немало в Питере надо мной смеялись товарищи. Ну вот я тогда и порешил…
Кузьмич ухватился за голову и стоял как поражённый громом.
– Скажи, что всё наболтал? Скажи, что морочишь? – произнёс он глухо.
– Ничего не морочу.
– Со шведкой Сальмой? Загубился?
– Какое же загубление? Всё так-то. Я один на весь полк сидел как какой монашек из-за тебя да твоих выдумок.
– Князинька! Александр Никитич! Если же это правда, что ты сказал, – едва слышно проговорил старик, – то я сейчас побегу в Москву-реку. Говори…
Сашок снова заходил по комнате и молчал.
– Говори. Скореючи! Прямо топиться, коли не углядел я, старый пёс.
– Больше мне сказывать нечего! – резко отозвался Сашок. – Мне надоело… Я к тому говорю, что если Катерина Ивановна мне нравится и я ей нравлюсь, а у неё муж, пономарь, дикобраз, то… То, стало быть, это наше дело и до тебя не касается. А это твоё погубление – всё глазам отвод. Морочанье. Прежде я с тобой соглашался, а потом по-своему всё рассудил. И вот в Петербурге я и… отважился… на это самое.
– Не верю, – замотал головой Кузьмич.
– Не верь, коли не хочешь.
Наступило молчание. Сашок ходил из угла в угол, а дядька стоял истуканом, слегка наклонясь вперёд, как пришибленный.
– Чудно, право! На что же и женщины на свете, коли не для мужчин. Всё эдак-то. Не все рано женятся. Успею и я в брак вступить.
– Слушай, – выговорил старик хрипло. – Ответствуй правду. Побожись вот на образ.
– Что? В чём ещё?
– Побожись про шведку, что соврал, чтобы только меня ошарашить.
– Да и не одна. Мало ли их в Питере было. Я только сказывать не хотел.
– Одна ли, сто ли – это едино! А ты побожися, что загубился. Побожися.
– Не хочу.
– Не хочешь. Стало, врёшь! – храбро и с оттенкам радости воскликнул дядька.
– Вот же тебе… Вот. Ей-Богу! Побожился. На вот! Шведка Альма. Да. Стало быть, Катерина-то Ивановна уж мне не диковина… первая…
– Побожился? – глухо спросил старик.
– Побожился. И ещё побожусь.
– Когда же это было? – ещё глуше произнёс старик.
– Зимой, сказываю тебе. На Масленой неделе познакомился и на третьей неделе…
– Поста!!
– Чего?
– Великим постом… На третьей неделе? Когда я говел, а ты всё пропадал, якобы у командира.
– Ну вот.
Кузьмич тихо повернулся, двинулся и тихо пошёл из комнаты. Сашок глядел вслед дядьке и не знал, как объяснить такой результат разговора.
«Неужели Кузьмич, узнав такое, рукой только махнул?», – думалось Сашку.
Вместе с тем молодой человек был доволен собой, что наконец объяснился с дядькой как следует – молодцом. Его уже давно раздражал этот старик своим обращением с ним как с «махоньким».
– Да. Давно пора было! – бормотал он сам себе. – Невтерпёж. Из любви? Вестимо, он меня любит. Да всё ж таки – нестерпимо. Дитё да дитё. В карты не играй. Вина не пей. С товарищами никуда не отлучайся позднее десяти часов. На женский пол и взглядывать не моги… Щурься, когда какая барыня мимо идёт. Ну, карты и вино – чёрт с ними. Не понимаю, как другие это любят. Но вот женский пол, и особенно если какая красива… Это я не могу…
Сашок помолчал и как-то грустно выговорил:
– Вот, ей-Богу же, не могу.
Затем он сел на стул и начал думать о пономарихе. Красивая женщина ясно, живо встала пред ним в полумраке комнаты, освещённой сальной, давно нагоревшей свечкой. Огромный чёрный фитиль всё увеличивался, коптил и дымил, а сало лилось вдоль свечки. Но Сашок не видел нагара, забыл про щипцы, лежавшие на шандале, и не поднимался снять нагар. Катерина Ивановна стояла пред ним улыбающаяся… Алые уста, яркие чёрные глаза. Румянец пылает на щеках… Она протягивает к нему руки. Он обнимает и крепко, крепко целует в розовые губы, а она… Она плачет, всхлипывает. Да как всхлипывает! Горько, горько… Сашок очнулся, прислушался и вздрогнул. Видение исчезло, а плач ясно слышался.
– Где? Что? Кто это? – прошептал Сашок. И вдруг он вскочил и бросился из комнаты. Выбежав в коридор и вбежав в первую же дверь направо, где была каморка Кузьмича, он стал, оторопев, на пороге.
Кузьмич стоял на коленках в углу, где висели два образа, и, закрыв лицо руками, горько плакал. Всё тело старика тряслось.