внимательно, вытянув шеи, приложив к ушам ладони, дабы не проронить ни одного слова.
Пётр Третий объявил в манифесте всем его «верноподданным»:
– «Да будет всякому известно, что по власти всемогущего Бога любезная наша тётка, государыни императрица самодержица всероссийская через несносную болезнь от временного сего в вечное блаженство отошла…»
Снова плач. Ещё бы! Плакавшие ведь всем сердцем хотели бы, чтобы это указанное «временное блаженство» продолжалось без конца. Чтобы вечно вот так и жить – легко, сыто, пьяно, жирно, чванно, на чужом труде, наслаждаясь вечно праздностью, купаясь в сиянии престола, как голуби в лучах солнца, плодя в своих сёлах, деревнях, поместьях, усадьбах такие же дворы, только поменьше, победнее, но и там являясь чванным барином, владыкой перед своими «верноподданными» мужиками, крепостными, над их жёнами и дочерьми… Чтобы вечно так же раболепно, униженно всем им толкаться у подножия этого трона, ненавидя друг друга, думая, чтобы только превзойти, осилить, переплюнуть друг друга в рвачестве богатых и обильных и при этом совершенно не заслуженных милостей… А манифест барабанил про этого не совсем трезвого с утра молодого человека, объясняя, как он попал на трон:
– «…Всероссийский императорский престол нам яко сущему наследнику по правам, преимуществам и закону принадлежащий…»
По какому «закону» теперь будет править он, прусский шпион, получивший всемогущество? Он ведь теперь может пожаловать каждому, кому захочет, тысячи рабов. Он может сделать из каждого маленького владыку. Он может каждого казнить, сослать в Сибирь.
И все смотрели со страхом на сделанного ими же самими идола, на монарха «Божией милостью», за которым стояла сама церковь, все бесчисленные святые, изображённые на иконах, за которого вступались в своих громовых проповедях, угрожали всеми молниями неба, всеми муками ада люди в чёрных длинных одеждах, стоявшие здесь в первых рядах и белыми пальцами придерживающие драгоценные, алмазами и жемчугами усыпанные панагии на тугих и впалых животах.
В глубоком трауре, накрытая чёрным вуалем с ног до головы, в плерезах[51], слушала эти слова манифеста императрица Фике. Слушала и бледнела от негодования. Всё время шла речь о том, что он, Пётр Третий, и есть истинный наследник, что он по праву занимает «прародительский престол»… Ну, а она? А её сын, Павел Петрович? Что же ей делать? Или ей придётся подражать Елизавете Петровне, чтобы «правильным образом» вернуть себе «похищенный престол»? С «помощью» верных сынов российских?
Из-под вуаля она незаметно обвела взором ряды насупленных лиц. Вон стоит он, надёжный «верный сын российский», молодой, двадцатисемилетний красавец, герой самых рискованных в Петербурге шумных любовных похождений, трижды раненный под Цорндорфом – Григорий Орлов[52] – очередной любовник императрицы Фике. Орлов стоял, высоко подняв свою красивую белокурую голову на мощной шее, и с высоты своего роста смело оглядывал это мрачное собрание.
А Волков читал и читал про этого молодого человека, который с улыбкой, лихо вывернув ноги в ботфортах, смотрел с высоты престола на своих подданных, читал про мужа императрицы Фике.
Этот молодой человек обещал всё, себе требуя взамен одного: чтобы она клялась, что будет ему всегда и во всём покорна.
Торжество распирало впалую грудь Петра Фёдоровича. О, он теперь больше не попадёт под опеку разных Бестужевых… Брюммеров… Нет! А сколько он может сделать теперь для своего идола, для своего обожаемого монарха – для прусского короля Фридриха II… О, он пошлёт русских солдат драться за свои голштинские владения. Он заберёт Шлезвиг у Дании. Он омочит свою шпагу в датской крови… Какое счастье!
Наконец Волков закончил чтение, поставив жирную точку словом-подписью:
– Виват! – грохотало собрание. – Виват! Виват!
Но многие думали:
«С какой же достойной скорбью стоит императрица Екатерина у подножия нового трона! Как величественно она несёт свой траур… Своё горе… Не то что этот неумный, полупьяный молодой человек… Что-то думает она, матушка Екатерина Алексеевна?»
Началась присяга, строго по чинам, и Екатерина Алексеевна первой на кресте и евангелии поклялась в неизбывной верности своему супругу, императору, повелителю…
Тело Елизаветы Петровны было положено в чёрный бархатный гроб, поставленный на высокий катафалк, тоже обитый чёрным бархатом. Чёрный бархат затянул и стены, покрыл все окна большой дворцовой аванзалы. Золотой парчовый с серебряным шитьём покров покрыл гроб… В чёрных подсвечниках пылали вокруг гроба ослопные свечи. У гроба посменно дежурили четыре дамы, и волны их глубокого траура лежали на полу. Тут же четыре гвардейских офицера каменели в почётном карауле. У изголовья гроба, на алом бархате, лежали четыре короны: шапки Казанская, Астраханская, Сибирская и отдельно – усыпанная бриллиантами – корона Всероссийская.
В зале горело 6 тысяч свеч. Бесконечные толпы народа – крестьяне, солдаты, мужчины с бородами, женщины в платках, кто в овчинном тулупе, кто в серой сермяге – подходили боязливо к гробу, валились на пол, крестились, целовали холодную руку дочери Петра Великого, слушая, как звенящими голосами очередные архимандриты всё вновь и вновь перечитывали отчаянные, истошные вопли псалмов царя Давида, примостясь на освещённом свечкой аналое.
И тут же, почти сплошь всё время, на глазах бесконечной очереди проходящего народа, скорбно склонив голову, вся с головы до ног в чёрном крепе, у гроба стояла императрица…
– Ишь как убивается, матушка! – шептали в ползущей очереди. – Ишь ты, душа-то какая…
Пётр Третий первым простился с покойницей, поцеловал ей руку и, топоча ботфортами, удалился. Уехал в Сенат. Дела! И в тот же вечер он уже сидел во главе стола за весёлым ужином.
Весело пировать, когда сам хозяин! Золотые канделябры наводили блеск на камчатные скатерти, сверкали в золоте тарелок, в хрустале… Рядом с царём сидела его подруга – толстая, дурная лицом Елизавета Воронцова. В дверях на часах стояли свои голштинцы, прислуга в гербовых ливреях мелькала крутом.
Среди гостей – русских было немного – Воронцовы, Шуваловы, Трубецкие. И, конечно, Волков. Было несколько итальянских актрис и актёров, два переводчика. Густой выпившей толпой обсели стол пруссаки – советники царя по его голштинским делам: тайный советник Пфениг, советники фон Левенбах, фон Бромбзен, Цейс, генерал Брокдорф, полковник Катцау, Ферстер. Грубые, напористые голоса звучали упоённо – пивом и успехом, – теперь-то все их дела в России пойдут блестяще. Пруссаки ревели, похлопывали друг друга по спинам.
Пьяный бледный император, покрывая все голоса, кричал попугайным своим, резким голосом:
– Нет, его величество король меня не забудет! не оставит своей милостью! Пусть тётка меня не допускала на заседания Военной Конференции – я ведь всё равно знал всё, помогал королю, чем только мог! Король – гений! Лучше быть командиром полка в прусской армии, чем царём в России. Да, если бы я был в прусской армии, я бы показал, на что я способен! А тут приходится жить с этими русскими… Говорить на их варварском языке… Меня воспитывал Брюммер! О, это прохвост, Брюммер! Попадись он мне – я его посажу на кол –ха-ха-ха, на кол, как сажал своих врагов мой дед… Я Пётр, и мой дед тоже Пётр! Это кое-что значит! Брюммер заставлял меня стоять в углу на коленях… Он вешал на шею мне осла! А вот его величество король Прусский мной доволен. Я сильно помог ему… Волков! Волков! Ты слышишь?
Волков, взметнув бровями, свесив букли, спрятался окаменевшим лицом в большой бокал.
– А, ты не слышишь? Да ты не бойся! Волков! Старухи-то больше нет! Тебя не сошлют в Сибирь. Теперь я царствую. Я! Помнишь, как мы работали? Как провертели дырку в стене? Как пересылали распоряжения Военной Конференции его величеству королю? Ха-ха-ха! Да ты не смущайся. Брось! Тут все свои люди! Тебя никто не тронет! А как мы с тобой смеялись над приказами в армию… Ха-ха-ха! Они «секретные», а уже давно в Берлине. У его величества… Хха-ха-ха!
Царь хохотал пронзительно, то наклоняясь к столу, то откидываясь на спинку кресла. Как же он был доволен, как счастлив!
– Ха-ха-ха! – густыми голосами смеялись пруссаки. – Да здравствует наш Питер… Парень славный!