нам не дают… Позорники мы с тобой, Паша, они нам в дети годятся, а мы забегали, два сивых кобелишки. До седых волос дожили, ума не нажили. — Иван с горькой усмешкой вспомнил, что третьего дня в храме Святой Троицы исповедался, покаялся в бесовской похоти, покаянно причастился, да вот беда, ненадолго хватило покаянного покоя: лишь опустился с паперти, побожился на кресты и купола, тут же и узрел красу — русую косу, и все покаяние кобыле под хвост. — Нам бы не девушек сманивать, грехи замаливать.
— Замоли-ишь, братан, не переживай. Скоро гроб за задом будет волочиться, вот тогда, Ваня, молись, замолись. А пока успевай, потом… близенько локоток, да шиш укусишь. Разве что позариться… Что грехи?! Без стыда рожи не износишь. И от грехов не спасешься, ежли эти шалавы день-деньской перед глазами мельтешат полуголые… хуже чем голые. Ведьмы… хвостами крутят, воду мутят. Хоть по городу не ходи… Ко мне брат из деревни приехал, дня три гостил. День по городу шлялся, а вечером мне смехом: 'Больше в город не пойду — шея ноет'. — 'А чего ноет-то?' — 'Чего, чего!… головой вертел, на девок глазел… ' — 'А ты не глазей… ' — 'Как не глазеть, братка, ежли глаза во лбу. Выбить разве… '
— Конечно, выбить… — усмехнулся Иван и, поразмыслив, решил выхвалиться, на церковно-славянский лад пересказав стих из Евангелия от Матфея. — Слышал, тако речено бысть древним: не прелюбы сотвориши. Аз же глаголю вам, тако всяк, иже воззрит на жену, вожделети ея, уже любо-действова с нею в сердце своем. Аще же око твое десное соблажняет тя, изыми его, и отверзи от себе: лучше бо ти есть, да погибнет един из уд твоих, а не все тело твое ввержено будет в геену огненную.
— Чаво-о? — насмешливо протянул Павел, клонясь к многоученому приятелю, прилаживая ладонь к уху. — Чаво ты бормочешь?
— Чаво, чаво… Поясняю для темных… Ежли, Паша, глазеешь на деву с вожделением, уже прелюбодействуешь в сердце своем. Понял…
— Не-а, ни хрена, братан, не понял.
— А ежли, Паша, глаз соблазняет, вырви и выброси — душу спасешь. Павел, едва сдерживая смех, оглядел приятеля с ног до головы, словно
дикобраза:
— Я те чо скажу, прохвессор… У нас в деревне аналогичный случай был: корова шла через дорогу, мыкнула, и рога отпали…
— И что дальше?
— А ничего, рога отпали, и все… Шибко ты, Ваня, грамотный, густо кадишь — всех святых зачадишь… Значит, глаза вырвать?
— Вырви, Паша, — плел Иван смеха ради, — а можно и оскопиться. Набожные скопцы как говаривали: себя скоплю, себе рай куплю… Ладно, Паша, у кобеля шея заныла, а сколь смертоубийства из-за бабья… Истории войн почитаешь, сплошь и рядом…
— Историю войн я, братка, изучал. В старину бывало…
— В деревне же говорят: бабьи умы разоряют домы…
Ивану вдруг вспомнилось давнее… Помнится, с утра слово за слово полаялся с женой: лет десять от супружества голая видимость, лет пять жена живет наособицу в пенсионерской светелке, но ко всякой захудалой юбке ревнует люто. Опять навоображала, опять разлаялись в пух и прах, опять вроде зад об зад, и кто дальше улетит. Слава Богу, дочери своими семьями живут, не видят бесплатное кино, как старичье бесится. И вот чаевал в утренней кухне и, чтобы утихомирить гнев и обиду, врубил телевизор, налетел на томного паренька с косой и серьгой в ухе. 'Завтра христиане отмечают Рождество Иоанна Крестителя, — молвил луканька с игривым вздохом. — Святой Иоанн крестил и самого Иисуса Христа. Иоанн Креститель прилюдно обличал царя Ирода за то, что тот жил в блуде с женой своего брата Иро-диадой. Обличителя бросили в темницу. И вскоре царь Ирод на блюде преподнес Иродиаде голову Иоанна Крестителя в благодарность за великолепный танец ее дочери… Мы поздравляем христиан с праздником Рождества Иоанна Предтечи, и пусть для них прозвучит красивая песня'. Едва томный луканька домолвил, как в телевизор влетела на ведьминой метле полуголая негритянка и с бесовской неистовостью, с обезьяньей похотливостью закрутила вислым задом и загорланила во всю луженую черную глотку: 'Варвара жарит ку- у-ур-р-р!…'
— Эта бестия мужичью орду с ума сведет, — усмехнулся Иван, помянув диву, раздразнившую мужиков. — Голым пупом уманит в скверну и бездну…
И вдруг Иван вспомнил, что о похожей зазнобе в студенчестве томился и сох, а та плевала на деревню битую с высокой колокольни, возле нее такие орлы да соколы кружили, не чета Ивану, лешаку таежному.
— Могучая дева… — завидливо вздохнул он.
— Толстая, — Павел сморщился, будто хватанул кислой брусницы.
— Во-во, Паша, мужики так и говорят про баб, когда — поцелуй пробой и вали домой… Чтоб не обидно было и блажь прошла. Не толстая, Паша, а дородная.
— А лет через пять так разволочет, что в воротья не пролезет.
— А может, и не разволочет… У русских испокон веку дородные да широкие, как лодья, за красивых почитались. Как хохлы говорят: годна и ко-хать, и рожать, и пахать… Помнишь, в соседях у нас Маруся жила — толстая, как бочка, а мать моя: дескать, Маруся — толстая, красивая. А худых жалела: хворые, бедовые.
— Оно, конечно, лишь собаки бросаются на кости. Хотя кости нынче в моде…
— Европа навязала. Там, Паша, девки выродились…
— Видел, доска и два соска, — сморщился Павел.
— Да и в России черти бардак устроили, вот девки и разделись. Павел согласно покивал головой:
— А белокурая-то телка, может, и красивая, но гулящая-а-а, по глазам видать.
— Молодая, Паша. Поживет, судьбу наживет, слетит шелуха, и пузо прикроет. Мужика бы ей доброго, — с пожилой завистью помянул Иван обильную, что нива житная, нагулянную девью плоть и подумал с обреченным вздохом: 'Усердного бы ей пахаря, ежегод бы лелейно удобрял ниву, пахал, засевал, и матерая пошла бы родова от могучей бабени… А так… выбитой до камня, расхожей дорогой и проживет, а на проезжем взвозу и трава не растет. Но, опять же, сколь кобылке не прыгать, а быть в хомуте, суженый и на печи отыщет, и, может, дай-то Бог, войдет в разум, ребятишек наплодит и заживет по-божески, по-русски, в добре и славе'.
— А круто девахи отшили нас, братан.
— Тебя, Паша… Тебе же чернявая дала совет: придешь домой, дядя, посмотри на себя в зеркало…
Электричка провалилась в тоннель, словно в преисподнюю, и тревожно замер грешный народец во тьме кромешной. Потом в вагоне затеплились тусклые фонари, и Павел вгляделся в стекло, как в зеркало, поворачиваясь то в анфас, то в профиль, досадливо кашлянул, потом ухмыльнулся:
— А что, братан, я еще ничо-о…
— Куда с добром, — кивнул Иван. — Ежли к теплой печке прислонить, еще ой-ё-ё…
— Не знаю, как ты, Ваня, а меня к теплой печке прислонять не надо, не… Да что я, вот у меня родич… так, седьмая вода на киселе… старику уж под восемьдесят, пора гроб чесать, а все неймется. На рыбалке сидим возле костра…выпили, конечно… родич и говорит: 'Я, — говорит, — Паша, добрейшая душа, последнюю рубаху сыму, не пожалею, одна у меня беда — много баб перелюбил'. — 'Много, — спрашиваю, — это сколь?… ' — 'Сто… ' — 'Да-а-а, — удивился я и спрашиваю: — Но теперь-то успокоился, поди?' 'В том и беда, Паша, что не успокоился… Я, говорит, после армии два лета в деревне кантовался. И вот на сенокосе, бывало: откосимся, в деревню приедем, все после ужина на боковую, а я на велосипед, и за ночь шесть-семь доярок объезжал. А на рассвете прикорнешь на часок, и опять на покос. Вот здоровьице было… Теперь уже не то, годы свое берут — восьмой десяток пошел, но две-три бы еще ублажил… '
— Так и говорит?
— Вот-те крест, Ваня.
— Ну и ты будешь говорить… под семьдесят. Свистит, косой… Он чем промышлял-то?
— А картины писал, художник.
— Да-а, гореть старику синим полымем. Хотя и нам с тобой, Паша, черти такую баньку наладят, кости затрещат… Говорят, богохульников за язык подвешают, а нас…
— Ладно, Ваня, не каркай. Давай-ка лучше выпьем за тех, кто в море, а на суше сами себе нальют.
Мужики хлебнули из огненной криницы, степенно закусили, и снова отроческие воспоминания, заслонив