назначенных нам извне чужими людьми должностей. Мы брезгливо отказывались им соответствовать. Помнишь, первые годы ты все удивлялась: «Ну что вы за пара! Не обнимите друг друга, не приласкаете, всегда как чужие. Твой папа, бывало, и мимо не пройдет…» Потом перестала, должно быть, привыкла, а может, и поняла: не было для нас таких поцелуев-объятий, которыми бы можно было обмениваться на людях…
Но зато как раз именно ты, твое присутствие, да просто наличие, въяве ли, мысленно, — с ходу смазывало всю уникальную эту картинку, растворяло в мутном облаке, что в облаке — в луже! — всю единственность нашего существования. Нет, не подумай, упаси Господь, я тебя не виню. Тут никто из нас не виноват, даже я, вот это и жутко. Виновата выверенная временем схема, вытертая миллионами душ и тел тройная клетка, куда нас троих поместили, не спрашивая, вслед за всеми прочими, как слепых котят.
Боже, как была мне всегда унизительна эта заведомая разыгранность, дурная пошлая неизбежность каждой из наших трех ролей! Лицемерная, холодная эгоистка-свекровь, незаслуженно требующая уважения; взбалмошная самодурка-невестка, настраивающая детей против бабушки; и растерянный муж- сын-отец, слабак и рохля, вечный предатель, вконец изолгавшийся, испритворявшийся, обреченный метаться в этом поле ненависти и, конечно, срываться и тогда — в глаза, все как есть, от пуза, жестоко и глупо; и спохватываться, и извиваться в извинениях, презирая себя, проклиная жизнь…
Еще слава Богу, что насчет притворства, это нам с тобой не привыкать стать. Не в новинку, верно ведь? Не станешь спорить? Но хочу тебе сказать, что твое притворство, вечная кокетливая твоя игра, столько раз гневно изобличенная, столько раз обстрелянная разрывными снарядами из нашей надежной семейной крепости, представляется мне сейчас вполне безобидной именно в силу своей очевидности и такой легкой разоблачимости. Я-то сам в этой сложной области творчества, в этом трудном ремесле пошел несравнимо дальше. С ужасом, мать, с болью в сердце я вспоминаю, как передразнивал твои интонации, вечное твое опереточное пение. «Да-а-а? Во-от ка-ак? Ну, замеча-а-ательно! Просто-таки замечу-у- утельно!» Детской правдой отдавало это вранье, всем открытое, шитое белыми нитками, не имевшее никаких ресурсов, чтобы выглядеть правдой. Я в ответ издевательски завывал, я дурацки вторил — и ты растерянно замолкала, со слезами в глазах, с дрожащими губами. Что ты могла предложить взамен? Твое-то оглаживающее кокетство означало: все хорошо, все хорошие, и хотя, конечно, на самом деле не все хорошие, и не всем хорошо, но будем лучше делать вид, будто все и всё. А что означало мое передразнивание? Оно означало: ты фальшивишь, ты врешь, и поскольку ты делаешь так всегда, то значит, ты в принципе, ты вообще — фальшивая, лживая, и мне при моей прямоте и правдивости, простоте и суровости, мне просто не о чем, не на чем с тобой разговаривать, ты такая, а я другой, из другой компании, из правдивой, суровой, простой и искренней, мы чужие по сути, да, вот самое главное и самое страшное, мы чужие, и ты одна на свете со своим враньем, со своим кривляньем, со своей опереттой. За-аме-ечу-у- утельно! Нет-нет, не волнуйся, конечно, сын, единственный, все необходимые хлопоты, мясо, картошка, врачи, квартплата, и соседи будут продолжать восторгаться, и ты будешь все так же поддакивать: да, повезло, да, таких детей вообще не бывает… Но близости, но родства души, но правды…
Оперетта. Подумаешь, какое ругательство. Мы ведь так любили с тобой оперетту, ты передала мне эту любовь, и я благодарен тебе за нее и не испытываю никакой неловкости. Мы любили и оперу, особенно итальянскую, особенно Пуччини, Верди — «Риголетто», «Аида», «Травиата» — как звучали одни лишь названия! «Ты забыл свой отчий дом, бросил ты Прованс родной, где так много светлых дней было в юности твоей…» Помнишь, как здорово пел Лисициан? Какими обильными армянскими слезами увлажнял он этот неведомый нам, а может быть, и ему самому Прованс? Мы любили и драму, конечно: «Любовь Яровая», «Платон Кречет», «Таня», «Так и будет»… Я не комментирую. И не стыжусь. «Три сестры», впрочем, тоже, и «Варвары», и «Месяц в деревне»… «Театр у микрофона» — главная передача, каждый раз отслеженная по программе, выслушанная молча от начала до конца, только переглядываясь, от вступительных аккордов сопровождающей музыки до заключительных. Текст ведущего. Великие голоса: Алексей Дикий, Василий Качалов… Все подробно перечисляемые титулы исполнителей. Ага, дали уже народного. Как сказали? Республики или СССР? Да ты что, он же республики был. СССР, конечно! «Солнечный день на берегу озера. Хозяйка дома, немолодая помещица…» Глубокие серьезные голоса с задушевной вибрацией низких частот. Приемник у нас был замечательный, рижский, а по сути — немецкий: «ВЭФ-супер», а если по-честному — «Телефункен». Наши вывезли целиком германский завод, с документами, приборами и технологией. Огромный динамик с бархатным звуком; зеленый нервный глазок индикатора; но главное — шкала настройки, большая, круглая, светящаяся тремя цветами, с тремя магическими кольцами надписей, завораживающими, притягивающими, тревожными: «Ливерпуль, Белград, Нью-Йорк, Берлин, Ганновер, Лахти…» Особенно почему-то — Лахти!
Теперь не говорят «радиоприемник», говорят «транзистор». Я бешусь, когда слышу. Бешусь и готов объяснять каждому, любому из этой толпы обывателей, будь он хоть доктор философии, академик истории, все равно для нас, радистов, он обыватель, — что транзистор — это всего лишь элемент устройства, активный элемент схемы, не более, что транзисторов в этой коробочке много — восемь, двенадцать, а то и двадцать, и называть сегодняшний приемник «транзистором» все равно что вчерашний называть «лампой»… Но каждому не будешь объяснять, да и глупо, да в конце-то концов и какая разница, и черт с ними, если уж так привыкли, пусть говорят, дураки беспросветные…
Замечательный был приемник, теперь таких не бывает. Специальные инженеры-акустики рассчитывали конструкцию деревянного ящика — вот для тех бархатных голосов. Для своих, конечно, не для наших. Однако совпало…
Мы любили трансляции эстрадных концертов со смешным конферансом. Михаил Гаркави, Афанасий Белов, Петр Лукич Муравский. «Не уходи, ты нас развлек немного, пропой еще романс, вер-нись!»
Ты заметила, я все время говорю «мы», «мы с тобой», не нахожу ни единого повода сопоставить наши мнения и привязанности. Поразительно — мы были во всем согласны. Впрочем, только до грани тех времен, пока ты воспитывала меня. Позже, когда я тебя начал воспитывать, расхождения появились, разрастались и множились. Естественно, ведь те твои взгляды — те наши взгляды — были нажиты многими годами, твоими и нашими общими. А мои новые, скороспелые, не могли так сразу тебя убедить, тем более что выражал я их всегда с нажимом, с подвохом, с обидой, с издевкой. Нет, главное хамство было даже, пожалуй, не в этом, а в использовании служебного положения, а точнее, в использовании расположения. Я ведь знал, что потеря твоего расположения мне не грозит ни при каких обстоятельствах, ни после каких обличительных слов. Для тебя же это была бы потеря всего — у тебя ведь больше ничего не было. И вот — с подвохом, с покупкой, с издевкой, радостно уничтожая даже то немногое, что было мне самому еще дорого, только чтоб вернее уничтожить все дорогое тебе…
Я и сейчас физически ощущаю ту боль свою в сердце, когда уже в недавнее время, лет семь назад, а может, и пять, в разговоре с тобой убивал Гайдара, беспощадно, зверски, дотла, до конца, никакой ему зацепки не оставляя, ни малейшей надежды на какую-то дальнейшую, пусть убогую, хромую, но все-таки жизнь… (Потом его, уже без меня, уничтожили публично и окончательно — повторив за стеною все мои слова…) Помню острую свою сердечную боль и твои глаза, полные слез и ужаса. Что и требовалось. Да, что и требовалось. Уничтожение оппозиции. Сладострастие ренегата. Жестокость как замена уверенности, вот, пожалуй, главное. Потому что на самом деле… Нет, я не перечитывал. И не стану, конечно. Дети выросли, внуки будут читать другие книги, и боюсь, не по-русски… Но ведь есть же то прежнее мое впечатление, не было, а именно есть, как реальность, которую можно и сегодня — держать в руках, изучать, рассматривать, поворачивая то тем, то другим боком. Ведь, я думаю,
Ты поняла, это давний спор и, начав с одного, я уже механически двигаюсь дальше. И защищаю я в этом споре не столько себя, сколько некую общность, ремесло, цеховое братство. Я-то ладно бы, но ведь тогда же и