сжигающим холодом… Так мы устроены, мы должны сохранять надежду, даже когда говорим или пишем о безнадежности. Вот Державин… Его сейчас все повторяют, видно, время приспело — конец века… «Река времен в своем теченье…» Знаешь? Гениальные стихи. Не знаешь, конечно, ты ведь стихов никогда не читала, разве только мои… «А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Страшно звучит, ведь правда? И все-таки — не безнадежно. Потому что эта самая вечность с ее жерлом воспринимается как что-то одушевленное. Пожрется — но будет ей принадлежать, в ней, пусть безлично, существовать, а там глядишь… Вот то-то и оно, что глядишь… Эту наивную, трусливую по сути надежду попытался выразить знаешь кто? — Самуил Маршак. (Его я убивал для тебя чуть позже, помнишь? вслед за Гайдаром…) Через сто пятьдесят лет после Державина он написал как бы такой же стих, только, конечно, более длинный, с женственными строчками, с дактилическими рифмами, невнятный, размазанный, все как положено. Первые строфы у него и Державина по смыслу почти совпадают, только вход и выход как бы поменялись местами: забавно их читать друг за другом, подряд: «Река времен в своем теченье уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». — «Не знает вечность ни родства, ни племени, чужда ей боль рождений и смертей, а у меньшой сестры ее, у времени, — бесчисленное множество детей». Тут дальше у Маршака — восемь бодрых строк о созидательной роли текущего времени («пускай оно работает на нас»), а затем — последняя строфа, написанная специально, я в этом убежден, для коррекции державинского пессимизма и уныния: «Бегущее мгновенье незаметное рождает миру подвиг или стих. Глядишь — и вечность, старая, бездетная, усыновит племянников своих». Здесь ключевое слово — «глядишь». Простой и по-своему тоже гениальный ход. «Глядишь и…» — все не так уж страшно, все иначе, все как надо, как хочется…

А знаешь, я здесь Маршака понимаю, я ему сочувствую. Потому что, если на миг допустить, что Державин прав… Что не только ты, не твое лишь дело покроется жерлом, а все и вся: и что ты не просто сменишься другими, но вместе со всеми морями-горами, домами-книгами, городами-фильмами — в ничто, в пустоту… Тогда все мы — сборище идиотов, безнадежные пациенты в чертовой клинике, и глупее всех — самые умные, и пьянее всех — самые трезвые, и самые талантливые — ну, да, разумеется, — бездарнее всех!

Скажут: да все так и есть, не обольщайся, скажут, ты и твой размазня Самуил Яковлевич не придумывайте несуществующих смыслов. Это в вас говорит инстинкт самосохранения, биологический фактор и больше ничего. И в тот момент, когда я твердо отвечу: «Нет, это не так!» — я и окажусь в лагере верующих, и неважно, что ни в какой конфессии: кроме множества частных отдельных оград, есть же у них и какая-то общая зона, куда можно попасть, ориентируясь чисто логически? Ну, не чисто логически, сложнее, конечно, с привлечением интуиции, чувства гармонии, пусть там будет, как говорят художники, смешанная техника…

И кстати о художниках.

Как-то наш младшенький оставил в поезде свои рисунки, полный рулон, возвращался в Москву из деревни. Я тех рисунков не видел, но, говорят, замечательные, даже так говорили, что это лучшее из всей его графики. Он забыл их, оставил, и они, конечно, пропали. Хорошо, если кто-то, найдя, повесил на стенку, а то и выбросить мог, и порвать. Короче, нет их, исчезли. Так вот… Да, ты угадала, я именно к этому. Существует ли где-то там, у вас в Ноосфере, на Платоновых небесах во Вселенском компьютерном банке — эти, уничтоженные, скорее всего, рисунки? Если я скажу: — «Уверен, что да!» — я совру, потому что ни в чем таком не уверен. Но если я скажу: — «Уверен, что нет!» — я, понимаешь ли, тоже совру, потому что на самом деле — надеюсь. Я надеюсь, что в том идеальном мире, в котором я, следовательно, существую, есть законы, похожие на те, что действуют в мире вещественном, и главный из них — закон сохранения. И тогда остается только вопрос: кто решает, что сохранять, что выбрасывать? Какие рукописи горят, а какие- нет? Ну, ты скажешь, что же тут спрашивать, ясно — Кто, очевидно — Кто… Так ли скажешь? Допустим, что так. А тогда последний вопрос, заключительный: совпадают ли Его критерии с нашими, с чьими именно и в какой степени? То-то, мать, ты не спеши, ты подумай, выясни, намекни мне как-нибудь, а я подожду. Должны же мы знать подлинные вкусы Хозяина…

Ну, да, вечная оперетта. Говорим-поем. Юлиан Тувим поиздевался над опереттой: графини, княгини. Отец не узнает ее потому, что она переодела перчатки. Остроумно, конечно, но уж больно просто. И в конце концов — несправедливо, неверно. Глуповатость оперетты не недостаток, а свойство. Глу-поватость — не глупость. Что такое дурак? Не тот, кто не слишком умен, а тот, кто пытается выглядеть умным, не имея для этого оснований. Оперетта не утверждает, что она драма, и не выдает себя за оперу. И она-то как раз меньше всех других рискует своей репутацией. Да, верно, если не дочь в новых перчатках, то уж хотя бы жена в маскарадном костюме. Чужая, обольстительная, муж не узнает, влюблен, волочится (хорошее слово!), все раскрывается, смешно и страшно и страшно смешно. Она прощает, он прощен, и поют дуэтом. Глупо? Ни в коем случае! Это не драма, это не опера, никаких претензий, никаких амбиций — они-то как раз остаются там, в драме, в опере, остаются за дураками…

Я это к тому, что ты изначально выбирала себе оперетту как жанр, как образ жизни, соответствующий тебе по внутреннему твоему устройству. А жизнь твоя выстроилась так, что в каждое действие, то в разгар каскада, то в середине арии врывалась подлинная трагедия и с налету рушила всю гармонию, и тогда все, наверное, оказывалось фальшью и глупостью, и, в первую очередь, — ты сама, все твои предыдущие слова и поступки. Это было жестоко и несправедливо не только потому, что несправедлива любая трагедия в жизни любого нормального человека, но еще и потому, что нарушало жанр твоей жизни и не оставляло никакого места твоему природному амплуа. И разве твоя вина, что, едва справившись, ты опять оказывалась там, где была изначально, — в танцах и песнях, в шелках-нарядах, в громких репризах, в откровенно игровом, не подмененном под драму пространстве-времени оперетты.

И прежде в той, нашей первой, нашей общей жизни никому не приходило в голову тебя изобличать. Как-то все если и не понимали, то чувствовали, что в твоей игре, в твоем притворстве больше искренности и правды, чем в иной прямоте. И вот твой единственный сын…

А странно мне думать, что ведь я же когда-то был не единственный. И сам отец двоих детей, за которых — за которых… да что там, понятное дело… я все равно никак не могу представить, что твоя любовь и твоя забота как-то распределялись между нами двумя…

Но брата я помню.

2

Ты рассказывала, что соседка-кликуша предсказывала тебе его смерть и объяснила причину: уж больно умен, таким в этом мире не место. «От ума умрет, от своей головы». От головы он и умер. Не от белой головы — от своей, курчавой, каштановой. Это был сорок второй, не так ли? Мне, значит, пять, а ему — восемь. Господи, неужели всего только восемь? Нет, я не об уме, я совсем о другом. Мы с тобой никогда не говорили об этом, хотя ты, конечно, не могла не знать. Во-первых, потому что в таком возрасте детям редко что удается скрыть от родителей, это я сужу по себе и своим. Во-вторых, картинки-то все остались, и если даже предположить, что при жизни его ты их не видела, то потом… Ты спросишь, как же я мог все это запомнить, я-то не был семи пядей во лбу, ребенок как все, и всего пять лет. Тут мне ответить нечего, что знаю, то знаю. И ясно, что это моя, не чужая память, никто мне этого не мог рассказать. Ты, понятное дело, никогда не рассказывала даже то, что знала, но и ты не знала всего, не звала т о- г о. В этом я убежден. Сейчас убедишься и ты.

Ты, впрочем, уже поняла, о чем я. Да, о картинках, но не только о них. Тогда, наверное, все дети собирали картинки. И он собирал. Кстати, как его звали? Какое-то, помнится, странное имя, по-семейному искаженное, как у нас водилось, до непонятного прозвища. Зима, так ведь? Как же было правильно, по бумагам? Зяма? Залман? Нет, вспомнил — Сигизмунд! Ну, вы дали шороху с отцом, надумали. Сигизмунд, сокращенно — Зима. Куда уж красивей. Не слабее чеховского Мисаила…

Отец. Что за человек был отец? Все говорят: хороший. Кто же скажет о погибшем — плохой? Но и о нем мы с тобой откровенно не говорили ни разу. Нет, я вовсе не жажду каких-то страшных тайн, запоздалых ибсеновских разоблачений, может, он и впрямь был приличным малым, но сдается мне, что не более того. Я

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату