легко эту версию принял, с какой готовностью! Первый момент… Где он, каков он был, этот первый момент? Я не вижу его. Вполне реальный предмет заслоняет его от меня, тебя от меня. Желтое румынское пальто с меховой подкладкой. Предмет обыденный, но ведущий себя как-то очень странно. Вот я всматриваюсь в синюю пустоту окна и вижу, как ползет оно по стеклу, желтое румынское пальто с меховой подкладкой, гигантским мотыльком, махаоном Эдгара По, тяжеловесной шинелью-бабочкой Набокова-Гоголя… Что там было с тобой в тот первый момент, что было во второй и третий — от меня закрыто. Но потом, в больнице, ты уж точно была без сознания, не пила, не ела, никакого неудобства не причиняла, надо было только проверять, сухая ли, и менять простыни. Ну, может быть, мокрую слегка выстирать, там была горячая вода в умывальнике, и разложить про запас на батарее, потому что нянька, если, конечно, не Лидия Ивановна, будет непременно ворчать, а то и орать: «Ишь зачастил, барыня какая, не беда, если и полежит мокрая, не принцесса, вон
Старшая сестра, узкогубая, толстоногая, безошибочно выбранная начальством из породы специально выведенной многолетней селекцией для занятия мест управдомш, комендантш и председательш месткомов, сказала мне строгим, специально для службы выведенным голосом: «Учтите, мы вас сюда пускаем с условием, что вы будете ухаживать за всей палатой». Я сказал, что и так, без всяких условий, как же иначе… «Так что нянечку сюда не зовите, все делайте сами!»
Знаешь, мать, тут дело даже не в брезгливости, что-то здесь другое, иначе называемое. Потому что выгребать из-под них я еще как-то мог — весь зажавшись, сгруппировав свое тело, отделив его от кончиков пальцев, от кистей рук, отключив обоняние и чувствительность кожи… Но подмывать этих женщин никак не решался, звал нянечку, даже если не Лидию Ивановну, выходил в коридор, чтобы не слышать ругань…
Если Моуди прав, ты должна была все это видеть. Откуда-нибудь сверху, со стороны, оттуда, где парила твоя душа, уже отделившаяся от тела, но еще не расставшаяся с ним окончательно, выжидавшая, что там будут делать врачи, не вынудят ли вернуться обратно. Нет, врачи на возврате души не настаивали и особых усилий не прилагали. Заходила вечером дежурная девка, деловито откидывала одеяло, щупала кисть. Важно говорила: «Пульс нормальный!» Я даже и хотел бы смолчать, но не мог удержаться: «Пульс у нее всегда будет нормальный!» — «Это отчего же?» — «У нее стимулятор, И-Ка-Эс. Уже полтора года». Она бросала злобный взгляд и молча выходила. Утром «лечащая», тоже совсем молодая, в шелковом прозрачном халатике, в колготках со стрелками и узорами, садилась, скрещивала литые ножки, бралась за одеяло, но вспоминала: «Да. И-Ка-Эс!» — и взамен тыкала фонендоскопом и водила молоточком перед глазами, безнадежно неподвижными, с каждым днем все более смещавшимися в сторону, влево… Надо же было ей как-то обозначить свое присутствие. Потом, уже часов в двенадцать, вламывалась радостная ватага студентов, замзав-отделением, пожилая брюнетка говорила низким ровным, без ударений голосом:
«Надо тут проветрить, кто-то обкакался! Ну да ладно, вам даже полезно (это студентам), выйдите, пожалуйста, минут на пятнадцать (это мне)». Я выходил в коридор.
То, о чем так напрямую говорила замзавша, чаще всего происходило с твоей соседкой напротив. У тебя была парализована правая сторона, то есть выключено левое полушарие, у нее — все наоборот: левая — правое. Люди при этом не теряют сознание, но теряют разум. Отчасти, скажем. И обретают плаксивость. Оснований, впрочем, для слез достаточно, и, быть может, этот симптом «плаксивость» специально придумали советские врачи-теоретики, чтобы оправдать себя перед людьми и Богом…Та бабка, что лежала у тебя в ногах, была ведь и вовсе безумна, но не была плаксива, потому что не понимала своего несчастья. Лежала вся в дерьме и не жаловалась, обливая себя чаем и не просила вытереть. Даже непарализованная правая ее не слушалась, ложку ко рту она поднести не могла. Я кормил ее кашей и жиденьким супом, но стакан она хотела непременно держать сама, приходилось придерживать, не всегда выходило удачно. А та, у окна, все плакала, ныла, «жалилась» и хвалила сына: умный, красивый, добрый, он скоро придет… Сын ее бросил больше года назад, она ждала очереди в богаде-льню. Ждала с нетерпением, перемена ей казалась спасительной. Может ли быть хуже, чем здесь? Она не подозревала, что может, и как раз в богадельне… Она была грузная, не то что безумная бабка, ее было трудно взвалить на судно. Эти судна… Стальные, тяжелые, холодные, режущие… Ведь дешевле же было бы — из пластмассы…
Я выходил в коридор, садился в кресло, клеенчатое, с деревянными подлокотниками, и как бы думал: лезли в голову всякие наивные детские глупости. Как оправдывают, я думал, свое существование эти два десятка бездарных баб, никого никогда в своей жизни не вылечившие, даже не пытавшиеся.
Когда-то, лет пятнадцать назад, я бывал в этом самом коридоре не таким, как сейчас, чужаком и просителем — в другой роли, в другом настроении, знал разговоры, болтал заодно со всеми — но так все равно ничего и не понял. И сейчас опять должен как бы с нуля постигать непременное разделение всей здешней насущной людской наличности: два десятка молодых и молодящихся, подвижных, здоровых, вполне бесполезных баб, вполне равнодушных — и девяносто три единицы гниющего заживо мяса…
Четвертое место в твоей палате было как бы транзитным. За неделю сменилось три человека. Эта кровать справа от двери, видимо, для того и была предназначена. Сначала там лежала молодая женщина, пухлая, кокетливая, стеснительная. У нее было низкое давление, головные боли и обмороки. Выписали на «амбулаторное лечение», даже не попробовав поставить диагноз. Привели ей на смену совсем уж девчушку, лет семнадцати, бледную, растерянную, слабую. Нарушения мозгового кровообращения. Полдня посидела, не ложась, перевели в другое, более человеческое отделение. А ночью ввезли и свалили с носилок нечто огромное, бесформенное, непрерывно стонущее… Я, впрочем, знал уже, что…
Обычно вечером после отбоя, часов в одиннадцать, я вносил в палату то самое кресло, ставил его рядом с твоей кроватью, подставлял под ноги стул, укрывался твоим синим одеялом, прихваченным из дому, и так урывками понемногу кемарил. Между необходимостью проверять твою простыню (тут уж появился автоматизм) и плачем, жалобами и судном соседки напротив получались промежутки минут по тридцать, а то и больше. Часа четыре за ночь набиралось, и потом, днем, я кое-что добирал еще дома. Это было так. В середине дня приезжал наш старшенький и меня сменял. Он тогда, ты помнишь, работал дворником, жил в коммуналке у Белорусского, убирал снег, скалывал лед, шел домой, пил свой любимый чай («А я говорю: всему миру провалиться — а мне чаю чтоб пить», — любимая присказка), часок подремывал — с итальянской, английской или ивритской книжкой — собирался и приезжал. Он ведь тоже, ты знаешь, преодолеватель, как и я, во только без моей суеты, без нервозности, с ленцой, вальяжно, естественно. Надо так — значит, будет сделано так, даже если и не очень хочется, но если не очень надо — то что же надрываться… Было надо, и он предложил мне сам — и каждый день приезжал. Я укладывался, впрочем, ровно в четыре с половиной часа. Полтора на дорогу туда и обратно, полчаса на обед с четырьмя рюмками — нашей сладкой фирменной самогонки, помнишь, она у нас называлась «продукт», — полтора часа на сон — в полном отрубе, по будильнику, от точки до точки, — и еще полчаса на кофе и сборы. Все было для меня готово, все на потоке, ни единого лишнего слова, все в такт и по делу. Я окунался в тепло и любовь, в тепло и добро… (Ты уж прости нас, мать, если можешь, и ее, и меня… Впрочем, нет, со мной сложнее, обо мне отдельно…)
Я допивал кофе, вставал. Коричнево-желтой ублюдочной тенью, шинелью-бабочкой, Набоковым- Гоголем, выплывало из шкафа румынское пальто с меховой подстежкой. «Может, наденешь все-таки? Двадцать градусов?» Я в ужасе отмахивался, едва не крестился, кидался к двери. И каждый раз перед самым моим выходом раздавался звонок, мой мальчик говорил из больницы: «Слушай, отдохни еще, не спеши, все нормально, никаких происшествий, никаких трудностей. Посиди, отдохни, а хочешь, я и на ночь останусь». «Хорошо, — отвечая я, — хорошо, спасибо, спасибо…» — вытирал умильные слезы, набрасывал куртку, хватал пакет с едой — и мчался к метро.
Он сидел в коридоре в моем кресле, длинный, трогательный, лысеющий, читал свою английскую, итальянскую, ивритскую книжку… Это был промежуток. Каждые полчаса, я знал точно, он без меня заходил в палату, проверял, подстилал, помогал старухам, отключая так же, как я, все мешающие, неуместные в данный момент рецепторы. Он вставал мне навстречу… (Ты знаешь, где он сейчас? Ну, конечно, ты знаешь. Или наоборот, конечно, не знаешь… Но догадываешься. Да, это так. Кто бы мог подумать!.. Я там был у него. Не скучает, живет, как дома, а если скучает, то не от этого…) Он вставал мне навстречу, широкоплечий, длинный, в сером свитере с засученными рукавами, маленькая, в цветастой обложке книжечка, как пестрая заграничная птица, трепыхалась в его больших ладонях. «Ну что ты, напрасно, мне ведь проще, легче, я трачу меньше нервной энергии…» Он сдавал мне тебя, я принимал. Все было так же,