как за пять часов до того, только еще на немного, на пару шагов ты оказывалась дальше от жизни, ближе
Мы выходили на лестничную площадку, он выкуривал сигарету, крепко сжимал мои плечи, сантиментов у нас здесь не полагалось, ты знаешь, напарывалась не раз, — и сбегал по ступенькам.
Той ночью стоны начались еще в коридоре, я их услышал из палаты, вышел, увидел: прямо на каталке, вниз головой лежит огромное неподвижное тело, накрытое одеялом, и две ступни, тоже огромные, и все-таки вроде бы женские, торчат за край каталки и за край одеяла. Никого, разумеется, рядом не было. Я пошел за чистой простыней, вернулся в палату, снова вышел, постоял, послушал, подошел, спросил: «Болит?» В ответ раздалось звериное мычание. «Что болит?» Одновременно со стоном промычалось почти по-человечески: «Все!» Я пошел в ординаторскую. Худая длинная девка с сухими губами завязывала на спине тесемки халата. Тонкий стакан в подстаканнике с крепким чаем — сама заваривала, кипятильником, — стоял на столе, на салфетке лежал бутерброд. С сыром. Я пробормотал скороговоркой все пришедшие на ум извинения, попытался даже улыбнуться по-свойски. С таким же успехом я мог извиняться и улыбаться фонендоскопу, висевшему тут же верхом на спинке стула. «В чем дело?» — «Тут в коридоре больная…» — «Ну?» — «У нее…» — «Что?!» — «Боли». — «Ну?» — «Сильные непрерывные боли, возможно, полиневрит.». — «Вы врач?» — «Нет, но сильные боли во всем теле и, видимо, кожа… Может, вколоть анальгину?» — «Ого, вы не только ставите диагноз, вы еще и назначаете лечение. Забавно». — «Слушайте, ну какое же это лечение — анальгин?» — «Ах, вы даже точно знаете, что такое лечение, а что не лечение? Вы родственник? Из какой палаты? Вот и идите к своей больной, в ординаторскую вообще нельзя посторонним!» — «Как вас зовут?» — «Жанна Максимовна. Что еще?» — «Видите ли, Жанна Максимовна, пятнадцать лет назад в этой самой ординаторской… когда вы еще, наверное, учились в школе… я был уже никаким не посторонним, а очень даже своим человеком». — «Да?» — «Представьте себе, да». — «Что же вы здесь делали? Так все-таки врач?» — «Работал. Не врач. Неважно. Неужели вы считаете всерьез, что для того, чтобы прописать анальгин, надо десять семестров слушать лекции и сдавать экзамены?..»
Я вышел, прошел как можно быстрее мимо стонущей кучи, вернулся в палату, проверил, ты была сухая, частое дыхание прерывалось долгими мертвыми паузами. Я вначале радовался, мне казалось, что эти паузы означают возврат к норме, спокойствие, жизнь. Пока мне не разъяснили, что это, наоборот, — знаки приближающегося конца, пустоты, провала. «Чейн-Стоксово дыхание»- отдельная глава в патологоэстетике двадцатого века. Долгое время это было синонимом смерти Сталина, так и книги смешные стали называть про те времена. Но вот вспомнили, что и Лев Толстой… Да и многие, многие другие, ясное дело, не для Сталина же этот симптом специально так красиво назвали. А все-таки странно думать, что и Лев Толстой, и Сталин были одинаково внутри устроены и даже умерли от одной и той же болезни. И ты — тоже.
4
Странно думать, что самое странное в мире — это и есть самое страшное. О чем страшнее всего думать? О том, о чем думать вообще бессмысленно, о том, что в принципе не может вместиться в наше сознание.
Вот скажи, меня очень мучает этот вопрос, там, где ты теперь, существуют ли какие-то границы и контуры? Стены, пол, потолок, входы и выходы, начала, продолжения и концы? Или только аморфное, само в себе растворенное пространство? Абсолютно не у кого спросить. Не полагаться же всерьез на фантазии Данте, такого мы и сами насочиняем с три короба, и даже терцинами, если надо. Даниил Андреев? Допустим. Но этого — я все равно у него не понял. Ограничено ли тамошнее пространство или так же безгранично, бесконечно, как здешнее?
Здешнее-то ведь бесконечно, ты знаешь об этом? А если знаешь, то понимаешь ли, как это страшно? Этот страх Бесконечности сопровождает меня всю жизнь, он страшнее страха смерти, клянусь, страшнее. — Не спеши, послушай, ведь если Мир бесконечен — а он не «если», он бесконечен, — то значит, в нем существует все, понимаешь,
Но представь, это даже не самое страшное. Самое страшное — не