При всем обилии надуманностей эта отличается еще и некрасивостью звучания. Два слова по два открытых слога, как детская кашка. Да и не буря это была, сенсация просто.
* * * Пока Ахматова жила за железным занавесом и была смиренна к своей судьбе, она вполне удовлетворялась своей ролью великой поэтессы: в этой стране больше чем поэтами — великими людьми, великими личностями, просто великими были именно стихотворцы, не прозаики: Пушкин, Лермонтов. В конце их века возник было им некоторый противовес в лице Толстого и Достоевского, но подошло время нигилизма, прагматизма, появился равный этим двум Чехов, а потом и вовсе Горький, тогда уж Леонид Андреев — и тут можно было бы говорить: и прочие, но на самом деле началось время снова великих. И ими опять, по русской традиции, стали русские поэты: Блок, Маяковский, Мандельштам, Цветаева, Пастернак и, как нас приучила говорить Анна Андреевна, — и Анна Ахматова. Двадцатый век снова был веком поэтов. Никакие прозаики с ними сравниться не могли. И даже если говорить, например, о Платонове и рядом с ним назвать Мандельштама, не говоря уже о Пастернаке, то какие-то очень большие, общие — и точные — весы покажут, что Мандельштам и Пастернак — более великие, более известные. То есть более подходящая компания для Ахматовой, как на ее отточенный глазомер. Пастернак в России более известен, слава его более массовая, быть рядом с ним более чем желанно для Анны Андреевны, о большем не приходится и мечтать, до пишущего ли тут в стол прозаика. И Евтушенко и Вознесенский были более громки, чем Вася Аксенов — все сходилось, если б этот проклятый занавес никогда не поднимался — или если бы ее туда не манила кукла, которую она сама надела себе на правую руку и поставила в умильную позу перед собой, произнося раздирающие душу (ее) слова: мне больно от твоего лица и пр. Но в любом случае Берлин разбудил ее.
За границей все было ровно наоборот. Пруст, Джойс и Кафка не имели себе равных среди европейских поэтов по славе, влиянию и знаменитости. Они были главнее. Пруст был главнее Одена. Фолкнер был более знаменит, чем Фрост. Юный западопоклонец Иосиф Бродский мог сколько угодно сходить с ума по западной поэзии, но было ясно и ей и ему, что Толстой и Достоевский писали прозу тогда, когда прозаические реалии жизни были одинаковы в России и во всем другом христианском мире, а сейчас прозу написать — самую великую — русскому, советскому автору будет просто не о чем (если, естественно, не родится гений). Его, Бродского, шанс был в том, что он писал стихи. Таких стихов Ахматова писать не умела, но в безумии стала уверять всех вокруг себя (по своей безнаказанности она верила, позволяла себе верить в это и сама), что сможет написать какую-то великую прозу — которой неоткуда было взяться. Образцы выдавались курьезные, комические — сценарий о летчиках, знаменитые пластинки, снискавшие все возможные эпитеты, но являвшиеся на самом деле действительно отчетливыми, добротно сделанными литературными этюдами, плодами усидчивых трудов небесталанного, не хватающего звезд с неба школяра, какие-то сожженные пьесы, оставляющие неизгладимый след в душах слышавших рассказы о них. Говорят о сюрреализме. Унылый театральный штамп: поднимается занавес, на сцене никого нет, стоит стол заседаний в каком-то учреждении, выходит молчаливый служащий и делает какую-то незначительную работу — кажется, вешает картину. Эта сцена называется сюрреалистической, читавшие ее (до сожжения) в изумлении: гениально. Драматургия — это, впрочем, не совсем проза. Но талант, как сама Анна Андреевна наставляла — утаить нельзя, хоть в прозе, хоть в пьесе. Отсутствие его — тоже. С этими сожженными пьесами она хотела завоевывать мир.
* * * Эпическое начало статьи в «Литературной газете» за подписью Анны Ахматовой.
Я уезжала из СССР в самый разгар лермонтовских торжеств, и, когда в последние дни шекспировского и лермонтовского 1964 года вернулась на Родину, меня ждал очень приятный сюрприз — наконец-то вышла в свет книга Эммы Герштейн. (А. А. Ахматова. Т. 6. Стр. 22.) Из СССР можно уезжать, когда ты оставляешь эту страну надолго или навсегда, когда ее прах ты отрясаешь со своих ног на границе, и, соответственно, на Родину можно вернуться, когда тебя уж и отчаялись ждать. Казалось бы, кто из нынешних читателей не покидал Российской Федерации на три недели и не возвращался на Родину, в то время как здесь выходили какие-то интересные книги? И мы об этом говорим так: Пока я был на Маврикии… Анна Ахматова никогда не уезжала из СССР и никогда не возвращалась на Родину — она просто ездила в Италию и ездила в Англию на краткосрочные побывки. В последние дни 1964 года возвращаясь на Родину — она не десятилетия провела в странствиях вдали от изождавшейся Родины. Сделаем вид, будто мы не понимаем, что стилистические ошибки допущены в этом пассаже нарочно, чтобы дать нам с вами понять, что Анна Андреевна, в отличие от своих подданных, вольна свою родину покидать и возвращаться, и для нее это все — штука обыденная, привычная. А уж русское слово — перетерпит.
В самом желании, выраженном так тонко — грамматически, ничего предосудительного нет, переменять места свойственно желать человеку, возможно, в это время Анна Ахматова и о погоде не могла говорить, не начав с когда я уезжала за границу, но сама тонкость приема указывает на то, что так ясно и однозначно Ахматова сказать не хотела, она хотела исподволь дать понять, что Ахматова и была, и в наши времена осталась гражданкой — почетной и знатной — всего мира, дамой в английском значении, награжденной, отличающейся ото всех, весь мир ей открыт и ждет ее приезда как милости, но она — скорбный смиренный вздох — ВОЗВРАЩАЕТСЯ НА РОДИНУ. То, что в середине шестидесятых годов двадцатого века эта свобода передвижения давалась не как подтверждение многообразия прав человека, а как номенклатурная привилегия, как перевод на более сытную пайку, как подтверждение качества кропотливой работы именно в этом, выездном, направлении самой искательницы, этот аспект запрещено рассматривать.
* * * Только что позвонил А. А. Ахматовой, чтобы спросить ее, был ли когда-нибудь О<сип> Э<мильевич> в Италии. Она ответила совершенно категорически: «Никогда не был».
Письмо Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве. Из кн.: «Stanford Slavic Studies», vol. 1, 1987. с. 39