заходил очень коротко, спрашивал о самочувствии, сидел пару минут на моей койке, забирал немного еды и уходил. Он как раз чутко понимал все мои неудобства в отношениях с офицерами из-за его приходов и в близкие товарищи набиться не пытался, сохранял дистанцию.
Мухин рассказал мне немного о себе, что он из какого-то поселка в двухстах, примерно, километрах от Красноярска. Как называется этот поселок, я тут же забыл, хотя переспрашивал еще раза три, это какая-то странная русская топонимика, назначение которой – никогда не отложиться в памяти, сколько ни тверди, вполне соответствующая протекавшей в ней потусторонней жизни… Какие-то Бугры, с каким-то еще прилагательным – Красные Бугры, Зеленые Бугры, Бугристые… не помню. Дома у него оставались мать и сестра-школьница, отца нет. После восьми классов (а десяти в их школе и не было) он учился в профессиональном училище на слесаря ремонтно-сборочных работ по обслуживанию мешконаполнителей, в этом училище учились все пацаны из его поселка и изо всех деревень района. Потом они почти все шли работать на завод, производящий титан из завозной титановой губки, потом шли служить в армию, потом женились и размножались, потом увеличивали употребление алкоголя, а потом умирали, едва дожив до сорока, нанюхавшись этой самой титановой губки, которую, как позже оказалось, лучше было бы и не нюхать. До армии он занимался авиа… нет, наверное, по отношению к Мухе нельзя сказать “занимался авиамоделизмом”, он бы сам этого не понял, да и не выговорил бы; он просто делал модели самолетов, запускал их на ближайшем к училищу пустыре и очень удивлялся, что они еще и летали. Модели ему посоветовал делать мастер в училище, который сам этим тоже специально не занимался, а просто однажды увидел в областном центре, как они летают на каких-то соревнованиях, и загорелся запустить такой же самолетик у себя в поселке. Он тотчас же расспросил всех этих мужиков, стоявших возле моделей, все понял, накупил чего надо, а вернувшись в поселок – посвятил в это дело одного только Муху – тихонького, рукастого паренька, как, впрочем, и все деревенские, но только еще без алкогольной придури, без вываливающейся за все пределы тупой корявой натуры. Первую модель они вдвоем с Мухой и мастерили, а запускали на одном из пустырей возле училища. В сторонке стояли полукругом уже с утра пьяные волосатые пэтэушники в неимоверных клешах, курили, щерились и называли Муху “Чииикалов, блять”. Но самолетик сразу же полетел, к восторгу и Мухи, и мастера, и даже пьяных сотоварищей, и двое из них впоследствии тоже присоединились к этому важнейшему делу освоения возлепоселковых воздушных пространств. “И она полетела, тащ лейтенант, представляете, на раз полетела, – сказал восторженно Муха, сидя на моей койке и, переживая то самое уже давнее событие полета, вскинул на меня свои белесые в тон волосам глаза; глаза сверкнули. – Аж, сердце захолынуло”, – тут Муха на мгновенье прижал по-детски кулак к груди, как бы показывая, где у него сердце и как оно “захолы€нуло”. И это были единственные восторг и оживление, выказанные Мухой за все время моего с ним общения, что, наверное, и соответствовало самому счастливому событию в его жизни. Все остальное было вполне безрадостным.
Девушки у него не было, никто не согласился ему даже писать. “Подходил я к одной Тамаре из нашего училища, на маляра-штукатура училась, – бесстрастно повествовал Муха, – на танцах два раза танцевали вместе, а на третий она мне отказала, не пригласилась уже. Тогда я на следующий день к ней подошел, была не была думаю, будешь мне писать, говорю, я в армию иду? И подарок ей даю – банку кофе растворимого, матери один раз на юбилей завода как передовику производства дали. Сто лет уже назад, все в комоде стояла, и чулки капроновые даю, которые тоже матери коллектив производственный подарил в складчину, а она говорит, ну что я буду их носить, не невеста чай, у тебя девушка-то есть, возьми для нее… Я ей и принес. Она, видать, обрадовалась очень, никто ей таких подарков не дарил, дело ясное, чулки особенно щупает, рот от удовольствия закрыть не может, насмехается. И говорит, что писать, мол, будет конечно, только не часто, потому что пока еще ошибок много делает, и хозяйство на ней крупное, малые висят, коровы мычат. Это точно, у нее братьев и сестер еще кроме нее было человек пять или даже семь. Не помню точно. А хозяйство у нас там на поселке у каждого было: свиньи-то и куры почти у всех, а у кого даже и корова. Я рад был очень, после того как банку с чулками взяла, хорошо, думаю, что в армию иду, а то бы мне мать ни чулков не дала, ни кофе… А так – какая благодать, думаю – такая деваха путевая, Тамара, будет мне письма писать, хоть и не часто. На ошибки, говорю, мне очень даже наплевать, я их даже не замечу, ты только пиши, говорю, Тамара, да… Да, говорит, конечно. А через два дня она приходит грустная и протягивает мне назад чулки эти, извиняйте, говорит, я лучше, наверное, Толяну писать буду, он тоже по весне в армию идет. У меня с ним лучше получается. И ушла совсем, с тех пор я ее, Тамару, и не видел. Не знаю, Толяну этому она пишет? Он за ней увивался. Наверное, я думаю, чулки эти ей велики оказались, ведь дарили-то моей матери, а мать-то куда попросторней будет. А кофе, значит, ей понравилось, себе оставила. Я вот все думаю, а чего ей интересно Толян-то такого подарил, что даже и чулки вернула, хоть, может, и велики были, ну продала бы? Толян-то, он такой жмот, что и бычка потухшего не допросишься. А может, тащ лейтенант, она действительно, как это… ну к нему, это… приторчалась, что уж ей даже чулки не нужны стали… словом, может, у них любовь… такое же тоже бывает, а?”
Выздоровел я раньше Мухи и сразу полетел домой в короткий отпуск по ранению. Его тоже отпустили в отпуск, только чуть позже. Ранение у него было такое, что мог бы им легко воспользоваться и дослужить где-нибудь в тыловых или учебных частях, не возвращаться больше в батальон. Тем более что его представили к награде за спасение офицера, остаток службы был бы просто санаторием: выступай на комсомольских собраниях, учи молодое пополнение тому, как воодушевленные решениями исторического 26-го съезда КПСС и его октябрьского пленума, воины-десантники пошли в бой и разметали врагов апрельской революции в пух и прах. Из него бы сделали передвижную ленинскую комнату со всеми вытекающими из этого радостями жизни: пайком, сытостью, спокойствием и благодарственными письменами на родину; и так бы могло продолжаться до самой пенсии, уже на родине. Я уж думал, что он так и поступит, и искренне желал ему этого. Но однажды по весне, когда жара становилась уже нестерпимой, мы увидели среди прибывшего молодого пополнения сияющего Муху, выпрыгнувшего вместе с ними из вертолета, прилетевшего из Кабула. Муха был чист, в хорошо прилаженной форме, это уже был не тот вахлак-первогодок во всем обвисшем; на нем не было обычных солдатских значков, но зато на груди его одиноко поблескивала медаль “За Отвагу”. Это было уже степенство и достоинство зрелого воина. Как и его предшественник Дважды Два, Муха сам напросился обратно в батальон, начальство охотно шло в таких случаях навстречу.
Ранение и награда позволили Мухе стать самим собой. В нем уже не было пришибленности молодого солдата, он стал первым среди своего призыва, а дембеля старались его не задевать. Сам же он и в дедах – чуть позже – не задавался, служил спокойно и, кажется, даже с удовольствием, без устали натягивая нелегкую солдатскую лямку.
7.
Своей гауптвахты в отдельно стоящем посреди пустыни батальоне не было, и поэтому тяжко провинившихся сажали в обычную яму. Не на гарнизонную же гауптвахту везти в Кабул, как было положено по уставу. Там, может, тоже не санаторий, но туда покуда довезут, потом обратно повезут на перекладных вертолетах – и так к трем суткам ареста добавится еще неделя отдыха в пути. А на такой большой срок из батальона при постоянной нехватке людей ни солдата, ни офицера никто не отпустит, – себе дороже. Да и арест в этом случае оборачивался скорей отпуском от войны. Чтобы сделать жизнь солдата еще хуже, чем была, его необязательно везти так далеко, поэтому сажали в яму прямо здесь, в батальоне, никуда не вывозя.
Откуда завелся в батальоне обычай сажать провинившихся в яму, никто не помнил, но своя яма была в каждой роте. К ней прибегали только в крайности, ведь всегда есть чего солдата лишить в целях наказания и без губы – еды, сна, воды, отдыха или всего этого одновременно, но рано или поздно каждый командир пользовался и губой. В военной службе много принуждения, а иногда и крайнего принуждения. У нас не устраивалось даже и общей батальонной губы, поскольку арестованных кто-то должен был охранять, а лишних людей для этого просто не было в отдельном батальоне, где в каждый момент времени спит, в лучшем случае, только треть батальона, а то и меньше; другие же либо охраняют спящих, либо где-то в горах на задании. Так что если уж какой-то командир подразделения решался посадить своего бойца за