– Итак, вы очень любили молодую героиню вашу? – спросила я, – и чувство это в вас было не безотчетно, не слепо, как оно бывает у молодых людей, пользующихся первым позволением любить?...
– Нет, не слепо и не безотчетно, – отвечал Старославский, – потому что любовь моя находила отголосок во всем ее существе. Случалось ли мне в присутствии ее увлекаться чтением поэтов, восторг мой мгновенно отражался в ее душе. Одинаково действовали на нас одни и те же сочетания звуков, одна и та же гармония, и редко какие бы то ни были замечания не оказывались совершенно схожими; короче, мы, казалось, смотрели на жизнь, на свет, на людей и на все одними глазами, дышали одной грудью и были так счастливы, что мысль о женитьбе не приходила мне на ум. Не могли ли мы проводить, за весьма малым исключением, целые дни далеко от всех, глаз на глаз? Не давал ли я ей тех нежных имен, которых не отыщете нигде? Не улыбалась ли она на мое признание в любви вечной, неизменной?... Я до безумия любил Шопена; пьесы его, разыгранные ею, с ума бы свели самого автора, вероятно, она чувствовала их глубоко, а я... я весь был чувство. И сколько сокровищ в одном существе!
Наступила осень; начались дожди; цветы увяли, а помещица простудила бок; решено было отправиться на зиму в Москву. Я плакал, плакала меньшая сестра: ей жаль было меня; впрочем, бывали минуты, когда хорошенькое дитя и прыгало от радости при мысли о предстоящих балах, театрах, свиданьях с пансионскими подругами и катанье в санях. Все в ней было непринужденно и мило; она знала, что я люблю сестру; а этой причины достаточно было, чтоб любить меня. Старшая пользовалась обожанием меньшой.
Выпал снег; уложили сундуки, обложили ими возок, кибитку, сани; отслужили напутный молебен, пообедали в десять часов утра, надели теплые капоты, шапочки, присели на минуту, простились со мною, с дворней – и уехали! Я остался на крыльце с обнаженною головою и простоял долго и молча; к вечеру, возвратясь в деревушку, где стоял взвод мой, я почувствовал дрожь во всем теле, а на следующий день занемог горячкою: пролежал месяц – писем не было... силы возвратились. Я сам написал предлинное послание: на него отвечали с любовью; я написал еще, и еще ответ; короче, в архиве моем хранилась когда-то куча писем, одно другого нежнее.
Но сократим рассказ (сказал Старославский, по-видимому, заметив нетерпение, с которым я слушала его). С возвращением весны возвратилась и помещица в свою усадьбу, возвратились и дочери; с ними возвратилось и мое счастие. Старшая, улыбаясь, протянула мне одну руку, меньшая – обе; в глазах ее было больше радости. Это было очень натурально: нужно ли ей было скрывать то, что происходило в сердце?
Москва расстроила здоровье предмета моей страсти: ее заставляли выезжать, танцевать, любезничать, когда ей было вовсе не до того. Бедная, похудела и побледнела. Медики предписали ей ранние прогулки, молоко и ванны. Я вставал с солнцем, и мы прогуливались вдвоем. Попечитель мой уведомил меня, что дед зовет меня к себе: я не отвечал попечителю... Недуг моей возлюбленной усиливался, а помещица спала, и все утро, и все после обеда, и всю ночь спала – а кто ж мог заменить меня у больной и из чьих рук стала бы она принимать отвратительную микстуру, как не из моих?
Однажды мне вздумалось рассеять больную охотою за дикими утками. Лодка отвезла нас на один из островков озера, принадлежавшего помещице; а я, приказав гребцам загонять к нам уток, остался вдвоем с моею больною. Мы проговорили до полуночи. Утки часто опускались стадами на самом близком расстоянии от острова, но я забыл ружье, и что ни думали загонявшие дичь об отсутствии выстрелов, а нам было очень хорошо: мы в первый раз рассуждали о будущем. Она с восторгом помышляла об окрестностях Ревеля, о прохладе морских ванн, о вечерних прогулках по песчаному берегу моря. При выгодной продаже хлеба, мать обещала дочерям свозить их куда-то на воды.
«Как мало нужно, чтобы доставить счастье существу этому!» – думал я, с восторгом слушая мечты ее о поездке в Ревель: а Палермо с его стройными пальмами, а Сорренто с его голубым заливом, а чудный Неаполь, а Шамуни с бесконечным ковром душистых цветов, а прекрасная Венеция, а наконец, и Грустный Стан!.. По прошествии долгой и счастливой весны жизни, как отрадно будет в родных стенах его вместе с нею безмятежно ждать и сумерек и ночи!.. Но в ту минуту, когда, обремененное долгами, все наследство родителей едва избегло продажи с публичного торга, мог ли я обнаружить ей свои предположения? Она была так молода и так любила меня! Надлежало ожидать, а ожидать, любя и надеясь, не верх ли счастья?
Наступила новая зима и с нею новые сборы к отъезду. На этот раз я впал в отчаяние. Тысячу раз на день брался я за перо, но писать не мог – не находил ни слов, ни выражений. Нравственные отношения наши были так близки, что пустые фразы не могли более удовлетворять меня. Говорить ей о любви... зачем? не была ли она в ней уверена? Говорить о прошлом? Прошлое не забывалось! В конце января я получил откомандировку по делам службы. Лечу в Москву. Сердце мое готово было выскочить из груди, когда с Поклонной горы я увидел золотые главы соборов; но счастье не убивает: я остался жив и здоров. Переодевшись в гостинице, я поскакал к ней. Был вечер. Отыскать дом, позвонить у подъезда, спросить, здорова ли, у себя ли, и вбежать в гостиную – все это было делом минуты. Меньшая сестра с криком радости бросилась ко мне навстречу; в прелестных глазках ее даже блеснула слеза; я расцеловал бы эти глазки, но комнаты были полны гостей: на голове матери качалось перо, а плечи и руки были обнажены. Я неожиданно напал на званый вечер. Забыв обычную застенчивость, не замечая никого, я ищу ее глазами, но не вижу. «Одевается, – шепчет сестра, – ей сказали... она спешит»... Проходит пять минут, полчаса, час, сколько нескончаемых веков! Наконец вот и она! В белом платье с букетом белых камелий – и как хороша! Гости кланяются, им поклон, поклон и мне... но как же иначе? И по какому праву пал бы я к ее ногам, когда в доме званый вечер, а хозяйка дома не принадлежит ли гостям? гостиная не островок на озере!
– Как рада, что вижу вас! – говорит мне мать, только что не на ухо, – давно бы к нам, в Москву; у нас так весело. Вы танцуете?
– Нет... да... впрочем, конечно да... и все что угодно... – пробормотал я в ответ матери, которая перешла к другим.
Первый аккорд кадрили; меньшая дочь ангажирует меня. Очень рад! Но она? Мне бы хотелось с нею...
– Сестра ангажирована на весь вечер.
– Ужасно! но делать нечего...
Еще три часа, и гости разъедутся, и тогда... Но, бог мой, как прекрасна жизнь, как прекрасна чистая любовь!»
– Любили ли вы когда-нибудь? – спросил меня Старославский, неожиданно прерывая свой рассказ.
– Продолжайте, – отвечала я рассеянно. Меня почти оскорбил вопрос его в эту минуту... И какое ему дело, любила ли я, ma chиre? He правда ли, что вопрос был неуместный?
«Вечер кончился; на рассвете гости взялись было за шляпы... я торжествовал! Меньшая дочь стояла рядом со мною; мы смеялись, но только мой смех был непринужденный; ее же уста едва двигались, а глаза хотели плакать – так по крайней мере казалось мне. Вдруг у двери слуга – в руках его серебряный поднос, уставленный бокалами шампанского. Зачем это? Впрочем, по-видимому, удивлялся я один; прочие гости окружили слугу и, разобрав бокалы, обратились к кому-то. Смотрю: хозяйка кланяется... кланяется и старшая дочь... пусть себе!.. но кланяется и третье лицо – пожилое, обернутое в белый галстух...
Да чему же и дивиться?... То был жених старшей дочери, а в тот вечер пили здоровье обрученных; гости знали и не удивлялись... я узнал... и выехал из Москвы через час...»
– И вы не презираете вашей возлюбленной, мсье Старославский? – воскликнула я вне себя от негодования.
– Презирать? – повторил он, смеясь. – Полноте, да за что же? Объяснилось, что у жениха дом, и дом с лавочками; сверх того, деревня и несколько паев по откупам – жених выгодный! Мать упросила дочь пожертвовать собою для блага меньшой сестры, которой, по словам матери, присутствие старшей мешало сделать партию. Она проплакала целую ночь и, так сказать, пожертвовала собою для блага сестры. Я встретил ее три года спустя, в той же Москве (прибавил спокойно Старославский); она показалась мне очень довольна своей судьбою. То, что принял я за любовь и страсть ко мне, было не что иное, как желание угодить матери скорым замужеством, при помощи необыкновенной способности приноравливаться ко всем характерам. Например, я любил Шопена, она играла пьесы его неподражаемо. Супруг ее страстен к русской литературе и к яблоням: юная супруга восхищается произведениями первой и сажает вторые. Разумеется, первое время разочарования моего казалось мне тяжким, невыносимым; но, по здравом размышлении, я нашел, что едва ли не сам я был виноват... Однако довольно, – сказал Старославский