напоследок чистое и фатальное чувство, что все сложилось, как должно быть. Как спланировано было где- то наверху, высоко-высоко, не разглядишь… А если что-то не сложилось, то это его личные ощущения, амбиции. Это сам он напутал и напортил, выстроил непонятно что и кое-как. И оказалось вдруг, что у колосса его обиды маленькие глиняные ножки.
И вот сейчас, стоя перед ней, такой далекой и чужой, но в то же время такой родной и желанной, он бледнел и метался, млел, не умея ответить на вопрос о себе самом.
Откуда, с какого момента начать отсчет, чтобы понять, кто же он на самом деле? Полгода назад? Год? Пять лет?
А, может, пятнадцать, когда впервые взвалил на себя ставшую ныне такой привычной ответственность? Ответственность с большой буквы, ответственность за других, за многих.
Или двадцать лет, когда все было просто, все по плечу, все возможно, а в оценках присутствовали два основных цвета – черный и белый?
Или тридцать, когда детский маленький опыт впервые столкнулся с опытом реального жесткого мира?
Когда же на свет появился настоящий он?…
2
Он хорошо помнил их старую квартиру в Москве – огромную, ухоженную, такую вальяжную квартиру в доме сталинской постройки с зелеными ковровыми дорожками на лестнице, неизменными фикусами в кадках, – когда какой-нибудь фикус желтел или погибал, его тут же заменяли новым, – с постоянными дежурными по подъезду в обезличивающих строгих серых костюмах. Тогда никто не называл их консьержами, да и задача перед ними стояла другая…
Он помнил молодую, безмятежную и счастливую, благоухающую духами, всегда нарядную маму, щедрую на любовь к своим, домашним, жадную до жизни. Сильного, громогласного, с широкой белозубой улыбкой отца.
Помнил елку до потолка в гостиной и горой сложенные под ней подарки. Елка была, как на картинках в детских книгах, – ровным, безупречным конусом, образцом эвклидовой геометрии, с темно-зеленой, душистой хвоей, скрывающей древесину, с пяткой ствола, закопанной в мокрый речной песок, вся в блестящих перетяжках стеклянных бус, нитках дождя, разноцветных игрушках.
Были любимые игрушки, милые детскому сердцу «не за что, а вопреки». Ангел бабушкиного детства с обожженным тряпичным крылом, блеклый, с побитым носом – ангела прятали внизу и ближе к стене, в их доме религиозный символ был вне закона, – расписной будильник толстого стекла, в силу тяжести висевший совсем близко к стволу, желтый цыпленок на прищепке, с оборванным поролоновым хохолком. Были игрушки-щеголи, игрушки-франты: особенно изящные, тонкие и яркие, привозимые из-за границы. Эти бились чаще всего, потому что Сережа чаще других трогал их руками, неловко дергал за тоненькие ниточки. Вроде бы только коснулся пальцем, покрутил, а – дзынь! – и горка печальных, опасных и однообразно- зеркальных осколков на полу…
Сереже мечталось увидеть, как через раскрытую форточку влетает на санях Дед Мороз и складывает, складывает подарки, вынимая их из большого красного мешка. Складывает прямо к ногам своей бумажно- ватной, раскрашенной копии, к обернутому серебристой парчой ведру с песком.
Но никак не удавалось укараулить коварного деда, каждый год сидел Сережа в засаде, ждал, отложив все игры, а не получалось. Отец же зычно смеялся, а мама уговаривала не расстраиваться: на будущий год обязательно получится…
Он помнил, как каждое лето втроем они летели в Крым, в санаторий, и отец учил Сережу плавать, а мама заставляла все время вытираться после воды, – сама растирала до жара худенькое загорелое тельце махровым полотенцем, – и менять мокрые трусы на сухие. Завернувшись в полотенце с лиловыми розочками, прыгая на одной ноге, Сережа выделывал коленца посередине пляжа, пытаясь преодолеть дурацкие трусы: мокрые скручивались на ногах в жесткие жгуты, а сухие никак не хотели подтягиваться вверх, цепляясь за влажные, холодные ляжки.
Помнил, как вечером мама с отцом уходили в театр, оставляя его с няней. Сереже тоже очень хотелось с ними, туда, где медленно гаснут огни на похожей на гигантскую крюшонницу хрустальной люстре, где внезапно стихает какофония в оркестровой яме и начинается необыкновенное, волшебное представление. До слез хотелось… Но папа учил, что мужчина должен стойко переносить невзгоды, и Сережа покорно – но стойко! – брел в детскую, как старичок, шаркая тапками, в своей печали.
Он помнил темный отцовский кабинет с лампой под стеклянным зеленым абажуром – как у Ильича – и фразы: «Папа работает, не мешай», «Папа готовится к заседанию», «Цэка считает», «Цэка требует»… Эта цэка рисовалась в голове Сережи большой и сердитой, враждебной осенней мухой, радужно поблескивающей телом, топочущей многочисленными ногами. Такой, какую он рассматривал через папино увеличительное стекло: пялящую круглые навыкате глаза, хищно водящую хоботом, с поросшими шерстью лапами. Страшная муха-цэкатуха.
А потом папин кабинет опустел. Перестал вечерами раздаваться в прихожей его зычный смех, исчезли с вешалки пальто и шляпа, исчез портфель, а тапки беспризорно ютились под вешалкой в одной и той же позе, а няня – о, чудо! – вдруг разрешила Сереже пить молоко из папиного стакана в резном, ажурном подстаканнике. Странно, но это отчего-то не радовало…
Мама вся на глазах съежилась, перестала петь. Сережа чаще и чаще видел ее в домашнем халате, с перетянутыми аптечной резинкой волосами, с красными глазами. Сережа решил, что папу забрала в полон злобная, с шерстистыми лапами муха, и он в панике бросился к маме со своей догадкой. Мама на его расспросы отвечала, прижимая к себе и гладя по коротко стриженной голове, что с папой все в порядке, что папа уехал на всесоюзную стройку, строить ГЭС, а у нее, мамы, до слез болит ножка. Сережа боялся за мамину ножку, просил ее сходить к доктору, предлагал подуть, а мама грустно улыбалась сквозь слезы и гладила, гладила по голове, прижимала к себе еще тесней… Было не очень приятно, плечам тесно и больно, а голове неудобно под механически движущейся бесчувственной рукой, но он терпел. Потому что так всегда учил отец.
Вместе с отцом исчез водитель Иван, привозящий в дом большие сумки с улицы Грановского, из спецраспределителя: с бесстыдно-красным, телепающимся на весу мясом, желтоватым, крупнозерным творогом, склизкой, холодной рыбой, пахнущей глубоким омутом, любимой папиной чурчхелой, липнущей к рукам, медом в янтарных сотах. Уехала к себе в деревню няня. Погруженный в недетские печали, Сережа не сразу заметил, что на завтрак мама не дает ему больше похожие на эскимо глазированные сырки, а варит всмятку яйцо и кладет к нему кусочек докторской колбасы. Чтобы было не так уныло, яйцо ставилось в уродливую, яркую подставку-русалку, которую раньше мама называла мещанской, в широко топырящийся кончик хвоста.
После оказалось, что в холодильнике «ЗИЛ» перевелись вкусные шоколадные тортики «Прага», которые так любила мама. И яблоки стали не такие вызывающие красивые, блестящие и сочные, и не лежали они больше на столике в гостиной в хрустальной вазе, – ешь, не хочу, – а выдавались Сереже из холодильника по одному, с коричневыми, мелкими, неприятными на вкус вмятинками на анемичных боках, с черненькими родинками и возвышающимися на кожице яблочными бородавками.
Однажды Сережа слышал, как приехавшая из Ленинграда бабушка упрашивала маму трагическим тоном:
– Только не ломбард, Олюшка, только не ломбард!.. Это же как омут: нырнешь – не выплывешь…
Сережа решил, что мама записалась в бассейн. Когда спросил ее об этом, получил чувствительный шлепок ставшей внезапно жесткой и тяжелой узкой рукой. Было не так больно, как оглушительно обидно. Но он не стал плакать, закусил губу. Потому что отец не уважал мужских слез.
Дольше всего оставался сок: привычный, солнечно-желтый, как желток деревенского яйца, кисловато- сладкий сок из белой банки, украшенной летящей антилопой и огромным апельсином. Сережа знал, что сок этот плывет на пароходах из самой Греции, и чистосердечно полагал, что именно такой сок – нектар и амброзию – пьют на своем Олимпе красавцы греческие боги.
Но и жестянки с соком сдали свои позиции, уступили место безрадостным стеклянным банкам с проржавевшими крышками и плещущейся в них мутной бурдой. «Сок яблочный с мякотью» было написано на полузатертой этикетке размером вполовину поздравительной открытки, криво пришлепнутой к банке. Этот сок разительно отличался от того, прежнего, и невозможно было представить, что его пьют не то что