“днепровские распашонки”, совмещавшие позирование в Академии художеств со службой в местном “титятнике”, как здесь обзывали тайный дом свиданий, где несколько днепровских девушек принимали морских волков и других охочих людей. В овальном оконце фронтона их домишки в старой деревянной раме под стеклом был выставлен послевоенный портрет Великого Кормчего в парадной форме генералиссимуса, вырезанный из “Огонька”. Причем портрет этот не просто так торчал в окне, а работал. Ежели он стоял абсолютно прямо по центру окна, то девушки свободны, если повернут на одну треть — все шкицы разобраны. Посвященные люди величали заведение “чердаком генералиссимуса”. Приводил клиентов и поставлял спиртное в “титятник” сильно поврежденный алкоголем, но сохранивший стойку усатый человек, похожий на всех усатых вождей сразу, в особенности на Буденного, по кличке Мокрый Химик. Почему у него такая обзовуха, никто не мог определить — российская загадка.

На другом конце переулка прямо против двора аптеки доктора Пеля на крепком табурете, вынесенном из дома, сидела еще одна достопримечательность — Мара Косорылая. Эта древняя Марушка когда-то находилась на службе у криминального Василеостровского аристократа Графа Панельного и дружила с его невестой, знаменитой островной красавицей Нюськой Гопницей. Прославив шалавную профессию в далекие двадцатые годы, она превратилась в главную блюстительницу традиционных нравов и обычаев древнего ремесла. Мара встречала и провожала всех закоулочных жриц любви, комментировала вслух последние события “табора”, у нее закоулочные жильцы узнавали дневные новости, а начинающие шкицы получали наставления.

“Ты что, Гашка, ищешь своего Мордобоя, — останавливала она тощую шалавку, пытавшуюся выйти на Седьмую линию в поисках своего сутенера. —Вернись назад, твой с утра ушел базаровать на Андреевский. Сегодня там перед праздником народ рублем трясет. Поднадыбить чего сможет, коли не повяжут. Лучше пивком похмелись в угловом рундуке, легче станет, туда нынче с „Красной Баварии” свежее привезли”.

Нафуфыренную Мурашку, шедшую на Большой проспект промышлять, сопровождала воспоминаниями: “Не форси, Мурашка, все одно не перефорсишь. Мы в двадцатые по Большому без трусиков ходили, а ты, подумаешь, лифчик сняла”.

Про Мару рассказывали, что в молодости она владела каким-то особым женским устройством — все, кто с нею хоть раз кувыркался, становились ее клиентами на всю жизнь.

Переулочная житуха не всегда была мирной. Раз в неделю всяко вспыхивал скандал, а то и потасовка между двумя-тремя насельниками, обыкновенно женскими. Чаще всего дрались и ругались между собой из-за Мордобоя две соперницы — тощая Гашка с толстой Мавкой.

Гашка орала на полнотелую Мавку:

— Да кто ты такая? Бегемотка, от твоей потребалки ничего не осталось — все стерто, манок-то давно потеряла...

— А ты, — огрызалась Мавка, — в завидках пыжишься. Тебя хоть всю открой — воробей не чирикнет, елы-палы, бодалы... Дырка ты ожидательная, вот кто! Гавка-тявка!

Две девки-чумички, одна с роскошно развитыми формами по кличке Вывеска, другая Дунька Вырви Глаз — эти блудницы с мощными раззявами враз приводили в порядок разбушевавшихся шишовок ядреным бабским языком.

— А ну, дешевка скотобойная, прекрати хулинки всякие на соседок разводить, мандяра залетная. Сейчас буркалы твои растеку и за тридевять земель в тридесятое царство ксиву выпишу... — ругала Вывеска задиру Мавку.

— А ты, зверь мясной, чудо остолоповое, унычь грабки, не то беспалым станешь, — набрасывалась Дунька на женолицего мужика, заступника Гашки, одноногого сантехника Фуню.

К чести коммунальных жителей Шишова переулка, местные свары никогда не доходили до ушей легавой милиции.

Летними светлыми вечерами из раскрашенных охочих уст и глубины нутра несовершеннолетних поддатых особ выдыхались пропитыми голосами разные переулочные страдания:

Для кого я себя сберегала,

Для кого я как роза цвела.

До семнадцати лет не давала,

А потом по панели пошла... —

или бабьи хотимки вроде:

У солдатки губы сладки,

У вдовы как медовы...

Целыми днями по брусчатке переулка ходило мелкое недоросшее существо, прозываемое на Днепровском Шишом Голоштанным, или Пупчиком. Сын тихих беспробудных пьяниц, с того момента, как встал на ноги, он был предоставлен самому себе и соседским жителям. Ходил босым и бесштанным, только в одной рубашке, перешитой из нательной солдатской. Останавливался у каждого окна и прилипал к нему, стараясь, чтобы заметили и накормили. Местные огольцы приучили его, как собачонку, “служить” за кусочек колотого сахара или малую конфетную подушечку — есть собственную ладошку-лапку.

— А кто у нас сладкого захотел, а? Пупчик сладкого захотел, сладкое надо заработать. А ну, покажи дядям, как ты сладкое любишь!

Он засовывал в свой большой ротик маленькую ладошку и начинал ее сосать, улыбаясь зрителям. За что и получал крохотный кусочек сахара или огрызок карамельки. Если кто из посторонних спрашивал его:

— Как тебя зовут?

— Пупчик, — отзывалось существо.

— Он Шишок Голоштанный, — кричала переулочная малышня и поднимала на нем рубашонку, показывая голую попку.

Эти задворки центральных линий, этот каменный мешок, не имеющий ни одного деревца и даже куста, пропахший сырым кислым запахом сосновых дров, пропитанный дыханием перегара дешевого алкоголя вроде “Клюковки” за 9 рублей 80 копеек и покрытый вековыми слоями отборного мата, вот уже более двухсот лет терпел своих насельников.

По утрам из горловины переулка на добычу в сторону Андреевского рынка выезжали на тачках, выхрамывали на костылях, выползали на кожаных задницах, стуча толкашками о брусчатку, все виды опорно-двигательных инвалидов, которых породила война.

Через некое время собака-поводырь выводила за ними сильно тощую фигуру мужского человека с одним измерением — по вертикали, в длинном плаще бывшего темного цвета, широкополой шляпе и с брезентовой прямоугольной сумой, какие носят художники.

Островитяне, оставшиеся в живых с довоенных времен, помнили, что учился он в Академии художеств. И подавал громадные надежды по рисовальной части всему василеостровскому человечеству. За небольшую денежку снимал чердачок под мастерскую на Днепровском. В 1941 году с дипломного курса ушел на фронт артиллерийским наводчиком. Война оставила его жить, но сожгла хорошо нарисованное лицо и превратила в незрячего инвалида. Глазными останками различал он только свет и мрак.

На опаленном напалмом лице торчали огромные темно-зеленые стекла-очки. Они держались на оставшемся куске переносицы. Прямо под ними зияло носовое отверстие, а ниже никогда не закрывающаяся щель рта без губ. Казалось, что на лицо живого человека надета страшная плоская маска с приклеенными к ней очками. Малышня с линий, видевшая его впервые, пугалась и требовала снять маску. “Зачем, дяденька, такую страшную штуку одел, сними, пожалуйста”. Этого человека в Средние века прикарманила бы ватага скоморохов и хорошо бы зарабатывала на его страхолюдии. А сейчас он вынужден скрывать свои безобразия от людей, не особо показываясь на глаза островитянам.

Поводырем у него служил дворового звания пес — такой же высокий и тощий, как хозяин, со странной кличкой Ефимон. В отличие от большинства переулочных инвалидов, инвалид-художник с поводырем направлялся не на Андреевский, а на Неву. Дойдя до набережной Лейтенанта Шмидта, они поворачивали в сторону Горного института и у бывшего Императорского Морского Кадетского корпуса, который оканчивал, а затем руководил им знаменитый русский мореплаватель Крузенштерн, переходили на набережную как раз против памятника адмиралу.

За высоким гранитным пьедесталом памятника, украшенным девизом Крузенштерна “Spe fretus” — “Живущий надеждой”, художник снимал свою сумку, доставал из нее складную треножную табуретку с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату