Последние слова она произнесла, скорее, для представителя из дивизии. Пусть он не чувствует себя хоть сколько-нибудь ответственным за ее действия.
— Командиры эскадрилий, выделите для полетов наиболее опытные экипажи.
Дина, застегивая на ходу шлем, называла фамилии летчиков своей эскадрильи, которые должны были лететь на задание.
Спустя минуту она уже выруливала для взлета. За ней, с интервалом в две минуты, стали взлетать остальные.
В воздухе было черным-черно. Лететь приходилось вслепую, ничего не видя впереди. К счастью, мы хорошо знали район Севастополя, и даже редкие ориентиры, которые просматривались вертикально, очень нам помогали.
Мы бомбили огневые позиции на подступах к Севастополю. На земле шла интенсивная перестрелка. Часто наши войска, заслышав рокот «ПО-2», начинали стрелять по вражеским огневым точкам, указывая нам цели. Бомбы рвались на земле с оглушительным грохотом, и самолет подбрасывало взрывной волной.
Погода и в самом деле была не подходящая для полетов. Высота облачности — меньше минимальной; при которой разрешалось бомбить, если считаться с инструкциями. И при других обстоятельствах Дина, вероятно, не решилась бы так смело заявить о том, что летать можно. Но то при других…
А в условиях, когда наш полк перешел в состав Четвертого Украинского фронта, вошел в новую воздушную армию и в новую дивизию, в этих условиях нельзя было не летать. К нам снова присматривались, иногда поглядывали с недоверием.
Встречаясь с нами, летчики мужских полков, входивших в дивизию, хвастались тем, что сражались под Сталинградом: «Мы сталинградцы…», «Когда мы бомбили фашистов в городе…», «Высота? Да мы — бреющим…»
Однако после этой нелетной ночи летчики-мужчины попритихли. Встречая нас, они уже не задирали нос. И говорили другое: «Конечно, у вас же опыт какой! Вам приходилось летать и в горах, и в туманы, и над морем…»
Угнали в Германию
Просторное село раскинулось на правом, высоком, берегу Днепра. Хатки-мазанки, стройные тополя, колодцы с журавлями.
Отсюда, с крутого холма, далеко виден Днепр. Видно, как изгибается русло реки, как, сделав большую излучину, скрывается за возвышением. А по ту сторону, где берег пологий, тянутся бескрайние поля, светлеют хатками села. Простор, какой бывает только в украинских степях!
В этом селе у нас остановка. Полк перелетает из Крыма в Белоруссию, на другой фронт.
В хате, где мы с Ирой остановились, очень чисто и очень тихо. Кроме хозяйки, молчаливой женщины средних лет, — никого. Мерно тикают ходики над столом. Со стены смотрит лихой парень с усами. Рядом — еще фотография: тот же усач и гладко причесанная девушка, очень похожая на хозяйку. Это, конечно, она. Тогда ей было, наверное, лет двадцать. Между этими фотографиями, чуть пониже, третья. На ней та же девушка, только лицо покруглей, да брови над веселыми глазами поразмашистей. В уголках полных губ — еле заметная улыбка. Она? Или дочка, может быть?
Хозяйка неслышно ходит по дому, печально смотрит из-под платка, низко надвинутого на лоб. На худом лице — большие испуганные глаза. Скупо, в нескольких словах рассказывает о себе. Мужа убили на войне. Восемнадцатилетнюю дочку угнали в Германию.
Угнали… Раньше о людях так не говорили. Она произносит это слово привычно просто, как будто только оно и годится.
Молча она достает из комода несколько почтовых открыток. Протягивает нам. Из далекой неметчины, от дочки Нади. А дочка пишет, что с утра до ночи батрачит на ферме под Лейпцигом, что сердце разрывается от тоски по дому, по родному краю. Каждая открытка начинается словами: «Мамо моя рiднесенька!»…
Я невольно поднимаю голову и снова смотрю на фотографию девушки с темными бровями-крыльями. Только теперь мне кажется, что улыбки на ее губах уже нет и в глазах — слезы. И я вдруг живо представляю себе, как она, упав на солому, плачет там, одна, в неволе, вспоминая мать, и эту хату, и Днепр…
Пока мы читаем, женщина выходит из комнаты. Потом возвращается с заплаканными глазами и прячет открытки в комод, бережно завернув их в белый платочек. Садится с нами. Некоторое время мы молчим. Ира и я сидим подавленные, не зная, где найти такие слова, которые могли бы утешить бедную женщину. Нет таких слов. И все же Ира говорит глуховатым, каким-то чужим голосом:
— Еще немножко потерпите. Скоро войне конец. И тогда дочка вернется, все будет хорошо…
Почему-то нам неловко, словно и мы виноваты в том, что фашисты угнали Надю. В комнате невыносимо громко тикают ходики. Я смотрю в окно. Там течет серебристый Днепр, над ним — белесое небо. В конце улицы медленно поворачивается журавль. По тропинке идет девушка в белом платочке с ведрами на коромысле.
А Надя — под Лейпцигом…
— Все будет хорошо, — повторяет Ира.
Женщина кивает головой, соглашаясь. Но глаз не поднимает. Смотрит вниз, на яркий василек, вышитый на скатерти. Задумчиво гладит пальцем синий цветок, тяжело вздыхает. И все же мы чувствуем, что на душе у нее стало легче. И она благодарна нам.
ГОД ПОСЛЕДНИЙ
Второй Белорусский
Сюда мы прилетели, совершив большой прыжок из Крыма. Мелитополь, Харьков, Брянск… Теперь мы — в составе Второго Белорусского фронта.
Базируемся временно в Сеще. Здесь все взорвано — городок, ангары, склады. Земля изрыта, перекопана. Еще до войны тут был огромный аэродром. Немцы тоже его использовали: это была крупная авиационная база.
Живем в больших землянках, хорошо оборудованных. А поднимешься по ступенькам наверх — и попадешь в светлый мир берез. Кругом — одни березки. Тонкие, совершенно прямые стволы устремляются к небу.
В Сеще мы сидим неделю в ожидании, когда к нашему полку прикрепят БАО[2] и приготовят для нас площадку поближе к линии фронта.
Здесь мы встретились с французскими летчиками из эскадрильи «Нормандия». Невысокий француз в щеголеватой летной форме, с небольшими усиками и живым лицом улыбнулся и заговорил со мной на ломаном русском языке:
— Мадемуазель лейтенант… на самолет?