— Откуда вы набрались этих… рифм? Каждый там, где его рабочее место.
Я встал и пересел к другому столику на освободившееся место. По счастью, у спины нет глаз. И я не видел, как изменилось и изменилось ли выражение на лице клубмена.
III
Да, настало время включить в мой очерк это слово: «клубмен». От недели к неделе лицо нашей писательской столовой довольно быстро менялось. Наряду с членами клуба стали появляться и завсегдатаи его, клубмены. Рядом с вилкой лег карандаш; рядом с салфеткой, — впрочем, виноват, салфетки ушли еще в начале декабря 1941 года, — блокнот. Посетители стали засиживаться у своих приборов, возникло своего рода молекулярное движение внутри двух зал, одной тесной и другой просторной, с потолком под самую крышу. Рядом с судками и стеклянной банкой начали посещать клуб и портфели. Сперва тощие, потом набитые до росщелка замка. У стены, что ближе к буфетной стойке, оттасовавшись от двоек и троек нашей писательской колоды, сидели — в мягких зеленых креслах с готическими спинками — товарищи онёры. В центре, сдвигая поближе друг к другу столы, группировались поэты и друзья поэзии. У решетки, отгородившей лесенку, сбегающую в подвал, — друзья непустых бокалов. Поближе к окнам, к вечеру надевавшим глухие матерчатые маски, редактора, работники радио и издательств. В большом холодном, как сталактитовая пещера, зале зябли пришлые люди: дальние родственники литературы, ее свояченицы и троюродные племянники. За дощатым перешейком коридора, за створами тяжелых резных дубовых дверей сидели почетные гости клуба.
Мои встречи с человеком в пенсне и шубе повторялись. Обычно он бывал не один, но говорил один:
— Литература, пока в ее чекане преобладает благородный металл, это… литература. Ну, а у нас лигатура. Только и.
Или:
— Они пробуют втащить театр военных действий на театр. Бедный верблюд. Несчастное игольное ушко. Или:
— «Parabellum»:[2] такая система у нас уже есть. Чисто убивает. А почему не усовершенствовать ее в «Si vis pacem»?[3]
Или:
— Сегодня снилось, что я распался на талоны. И никак меня не соберешь… Или:
— Наш Иль-Иль, глядите, за буфетом на счетах щелкает. Знаете анекдот об игумене? Какой? А такой: «Привезли в монастырь кладь — надо тюки сосчитать; у игумена счетов не было, так на четках спроворил». А?
Наткнувшись как-то глазами на мои глаза, клумбен добавил, чуть снизив голос:
— Произвожу впечатление не слишком симпатичного человека? Знаю. Думаю совершенствоваться: из несимпатичных в антипатичные. Что вы на это скажете? Или облагодетельствуете презрительным молчанием? А?
Я ответил:
— Хвалить не стану. Бранить — тоже. Не в антипатичности тут дело, а в том…
— В чем?..
— В том, что вы жидкий кристалл.
— Как?
— Жидкий кристалл. Ученый Леба давно уже открыл это явление в растительно-животном мире. Остается перенести внимание этажом выше: здесь война как бы деконфигурирует человека и создает крайне неустойчивые психические новообразования. Нечто аналогичное жидким кристаллам. Если опыт, точнее — эксперимент, предпринятый агрессором, затянется, жидкое затвердеет — и вы действительно из несимпатичного превратитесь в довольно ярко выраженный экземпляр антипатичности. Но я не верю в победу войны, ставлю свою ставку на мир. Вы не успеете добиться высоких степеней отвратности. Вероятнее, начнете скоро, как вам это ни неприятно, деградировать в благодушие…
— Нет, мне душно от душ.
— Что же. Это добрый знак. Вас, жидких кристаллов, много самых различных форм — одни тяготеют к положительному полюсу, другие — к отрицательному, но все это временно. Пройдет война, пройдут и неустойчивые формы. Надо их наблюдать и фиксировать сейчас — пока не поздно. Изображение на непроявленной пластинке погибает от солнца. Не так ли?
Я встал из-за столика. Мне надо было уходить. Рукопожатие наметилось, но не состоялось.
ЗАВХОЗ
Круглые щеки, круглый румянец, круглые глазки-пуговки. Плывет, как лоцманская лодка, меж выступов столов. То и дело его останавливают голоса:
— Илья Ильич, почему нет ложек?
— Сахар вперемешку с манкой. Черт знает что!
— Почему хлеб без весу, на куски? Илья Ильич поворачивает голову в сторону вопроса и, круглясь улыбкой, спокойно отвечает:
— У Адама, в раю, вместо ложки была ладошка, вместо вилки — вот.
И распяливает пять круглых пальцев.
— Да ты, Илья, брось шутить, — раздается чей-то надсадный низкий бас,шутки в сторону, хвост набок. Тридцать грамм сахару — это же на полтора стакана. До дробей докатились.
— А хоть бы и до счисления бесконечных малых, — поворачивается завхоз, описав правым плечом дугу в сторону нового голоса, — от дробей мне же труднее, больше счету. Мое дело маленькое.
И, мягко перешагнув через порог, завхоз ныряет в пряные и копотные запахи кухни.
Вслед:
— Укатился мячиком.
— И брюки-то на нем с запасом — будто просят: полней, Илюшечка, места хватит.
— Ну, все-таки надо быть справедливыми, товарищи. Наш Иль-Иль захочет — из-под земли добудет.
— Добудет: деревянный пирог с мясной начинкой. Знаешь такую загадку?
— Тьфу, аппетит испортили.
— Тем лучше для вас. Что б он сдох, аппетит этот проклятущий. Ходит за тобой, как пес, да зубами лязгает.
Никто не видел, чтобы Илья Ильич когда-нибудь притронулся к пище. Глаза его, движущиеся под дужками бровей, как чашечки аптечных весов под коромыслицем, вечно взвешивают, охватывают объемы, считают и пересчитывают. Но сам он, когда ему предлагают вина, жалуются на суп-бурду или протягивают папиросу, всегда отрицательно качает головой:
— В рот не беру. Да, не процежено, пусть заменят. Дымом не балуюсь, да и некогда. Извините.
Тем не менее румянец его не меркнет, щеки упруги и округлы.
— Ты бы, Илья, — говорит ему его приятель официант Табелкин, — хоть бы для виду похудел. А то, выходит, твое же брюхо на тебя прокурором смотрит.
В таких случаях Илья Ильич вздыхает и машет рукой:
— Это что. А вот шестиглазый наш, знаешь, чуть встретит, наставит на меня окуляры, сверху пенсне приладит, да еще свои два и: «Таете, говорит, как дро-жжа в хлебе, вычитаемое из уменьшаемого, глядь, одна разность останется: кости на усых, мясо заместо них».
— Скажут тоже. Писатели, понятно: привыкли, чтобы построчно — я тебе слово, а ты мне копейку. А